Он молча шел под руку с Няголом, покачиваясь на ходу. «Напился, осел эдакий», — сердито удивлялся Нягол, никогда прежде не видевший брата в подобном состоянии. Это же надо, напился на глазах у своего бывшего учителя!
Они сели на одинокую скамейку в квартальном скверике с несуразными конструкциями для детских игр и робко стоявшей поодаль церквушкой.
— Давай подышим воздухом, — сказал Нягол, усаживая обмякшего Теодора на скамейку.
— Ага.
— Расслабь узел галстука, легче станет.
— Ага, — согласно кивнул Теодор.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул две пуговицы на рубашке, показалось по-женски белое, мягкое тело. «Пожалуй, придется тащить его на себе», — решил Нягол и не успел додумать. Сидевший понурив голову и ничего не замечая Теодор неожиданно выпрямился, шумно вздохнул и громко, болезненно всхлипнул. Сначала Нягол не понял, что это такое, Теодор вытянулся всем телом и снова всхлипнул. Нягол засуетился, приподнял Теодору голову, но всхлипы участились, а потом перешли в рыдания. Теодор плакал, то молча, беззвучно растягивая губы, то вдруг давал волю голосу, странно охрипшему и сильному.
И вдруг он резко смолк. Открыл глаза, обвел взглядом незнакомое место, уставился на брата и совершенно неожиданно запричитал:
— Больше не могу… я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь… я предал тебя в сорок третьем, подписал декларацию об отречении… — Теодор всхлипнул, — я отрекся от тебя…
Нягол замер, его мускулы оцепенели, в голове было пусто.
— Вот мне и стало легче, — зашептал Теодор, — нет больше тайны, она испепелила мою душу. Если бы ты знал, что они со мной сделали, вот здесь… — Теодор показал туда, где у него находилось солнечное сплетение, — все это здесь скопилось, такой; ужасный комок…
Нягол слушал, не дыша и не знал, что ему сделать — то ли ударить брата по лицу, то ли бежать прочь. А Теодор все плакал:
— Я ничтожество, с детства был робким, ты это знаешь… Сто раз давал себе слово упасть перед тобой на колени, тысячу раз, верь мне, и все не мог собраться с духом, во мне ни одной живой клетки не осталось, а какой-то голос все нашептывал: подожди, может быть, обойдется… Из жалости пошел на это, к себе и к Елице, но есть бог… — Теодор сполз на колени, стукнулся лбом о скамейку и не подымая головы сказал: — Брат, милый, делай со мной, что хочешь, только верни мне Елицу и не говори ей ничего до смерти, прошу тебя!
Нягол стоял над братом, странно отяжелевшие руки повисли, как плети. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. В голове не было никаких мыслей, перед помутившимся взором беспорядочно появлялись и тут же таяли — Елица, тюремная камера, дуло пистолета.
Он поднял глаза к небу, оно было усеяно звездами, далекое, пустынное, ни птицы, ни звука, — и невесть почему подумал о ласточках, о том, как преданно они хлопочут у своих гнезд, какой безумный перелет совершают в конце лета над водной пустыней Средиземного моря. Каким надо обладать сердцем и мускулами, какой ориентацией и волей, чтобы преодолевать тысячи километров, как же надо не бояться снега и стужи и стремиться к солнцу?..
Тысячи тех, чье сердце не выдержит, падают в бездну, но остальные продолжают полет. И никто из них не отречется от родного брата, не станет подписывать позорные декларации и жалко всхлипывать, стоя на коленях…
Услышав громкое шмыганье носом, Нягол опомнился. Он огляделся и, выдохнув воздух из груди, подхватил осевшего Теодора.
— Встань, — сказал он глухо. — Ты ударился?
По лбу Теодора стекала темная струйка и терялась где-то под рубашкой. Нягол достал платок, зажал рану. Теодор с безучастным видом стоял на коленях.
— Больно?