Книги

На весах греха. Часть 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Но так кажется, с его, Нягола, колокольни. А с Теодоровой? Что происходило в его сломанной душе, в честолюбивом уме — пленнике жалких научных миражей? Вот что произошло: разум отвернулся от души, согнувшейся перед жизнью. Нягол засопел, горе тому, кто отделит разум от сердца, отлучит мысль от материнской груди души: он будет способен на низость, высшую низость человеческого разума. Значит, так, брат писатель, надо было дожить до того, чтобы лицом к лицу столкнуться с братоотступничеством — только после этого ты сформулировал свою мысль о разуме и душе четко и ясно. Нягол снова засопел. Дальше уже понятно. Там уже последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор всю жизнь молчал, таился ради самого себя, а главное — ради Елицы, он сам в этом сознался, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.

Горько…

Нягол вернулся в кабинет, полистал густо исписанные листы, схватился за ручку и нарисовал поперек строк огромный вопросительный знак. Да, все остальное — детали: и то, откуда об этом узнала Елица, и почему Теодор дал расписку у военных, как произошло, что она не выплыла наружу. Так распорядилось время: он, старший брат, преданный младшим братом, должен стать судьей своего ближнего. Готов ли он к этому? Кажется, да, хотя судить других он готов не был. Мина оказалась права. По-видимому, была права и в другом: он, верный своему времени, не смог выполнить свою высшую миссию — снизойти к грешнику, оказать милость падшему, подать утешение несчастному и надежду слабому, — он, незадачливый судья…

Нягол не чувствовал приступов гнева, обуревавших его в скверике, — они начали стихать стой минуты, когда Теодор упал на колени и он увидел у него на лбу кровь. Теперь этот гнев стал далеким и приглушенным, как далек горизонт его будущей памяти о сегодняшней ночи.

И все же — от кого отрекся его малодушный брат? От родной крови, текущей в жилах обоих? Или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего и ни от чего, а в сущности — от своего будущего ребенка… Ему ужасно захотелось выпить. Он достал непочатую бутылку и хлебнул прямо из горлышка.

Тут какая-то тайная сила. Прошло сорок лет, за это время братья постарели, зато выросла и расцвела Елица, и тогда эта сила пришла в движение: яд тайно перелился из отцовских жил в жилы дочери, потом в жилы брата и наконец вернулся обратно. Круг замкнулся. Этот яд смешался с кровью всех троих и связал их сильнее всего остального, вытеснил собой все остальное, выполняя свое страшное дело. И перемешалось то, что, казалось, ничем нельзя перемешать: брат стал отцом, племянница — дочерью…

Он приложил бутылку ко рту и стал пить. Вино пролилось из горлышка, на листе с большим вопросительным знаком расцвел причудливый лиловый цветок. Нягол глубоко вздохнул. Нет, ничего более странного нельзя и придумать: Елица знает о позоре отца, Теодор знает, что его тайна известна дочери, а теперь он, Нягол, знает и то, и другое. Круг…

К черту все круги и круговороты! Елица не может знать о том, в чем покаялся ее отец этой ночью! Нс случайно убитый горем Теодор умолял ничего не говорить ей…

Бутылка была опорожнена наполовину, лиловый цветок все глубже просачивался в рукопись. Заметив это, Нягол начал ее листать, кропя рукопись вином. Вино впитывалось в пористую бумагу, и лиловые цветы расцветали пышным цветом. А Нягол все кропил. Да, бумага жаждет вина, а не слов…

Прихватив бутылку, он вышел на балкон. Далеко в ночи возвышалась, залитая лунным светом, по-прежнему спокойно-величественная вершина, безразличная к тому, что происходит в подножии, где глубоким сном спят ее мыслящие чада. Этот отрезок жизни самый мирный и самый невинный, если считать, что наши сны — это наши исповеди, желания, раскаяния, тайно отлетающие во всемирную даль. Очистив душу, наутро человек с новым остервенением кидается в омут жизни, чтобы на следующую ночь заново пережить его во сне.

Нягол растянулся в шезлонге, опустив руки. Нет, я отказываюсь, я не могу объять эту жизнь, — неожиданно четко оформилась мысль. Это мне не по силам и не по умению. Я исчерпался в своем ремесле, я повторяюсь. «Повторяюсь», — явственно отозвалось далекое и тоже четкое эхо. Я чувствую, что никого и ничего не могу описать по-настоящему, во всей полноте, от корней до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мною человека, ни обстоятельств, ни времени, — в себе я не ношу: я ошибался до конца…

Он вздрогнул от этих невысказанных слов. Ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле… Стоп, Нягол! Еще недавно ты утешался тем, что не допустил в своей жизни крупных компромиссов. Это верно? И верно, и нет. Больших компромиссов как будто не было, зато слюнтяйство и потачки самому себе были. Тебя хвалили, ставили в пример, даже считали образцом (а за что, собственно, — за то, что твои сытые герои ловко жонглировали на канате полуправды?). И ты все это принимал и пыжился, делал вид, будто бы недоволен собой, а в глубине души таял от удовольствия. Гном прав. Нс ты ли грозился написать роман о герое нашего времени, упивающемся властью над другими, самим сознанием этой власти? А в конце концов оказалось, что ты и сам такой, — ты втайне упивался властью похвал и похлопываний по плечу, этаких снисходительных, а значит, фальшивых. И в то же время книги твои получались как буханки хлеба фабричной выпечки, как кирпичи из одной формы… Эх ты, гончар…

Нягол шумно вздохнул. Да, я ошибался, ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле. Но жизнь не повернешь вспять, так что остается лишь ответить на вопрос: я ли напортачил в своем ремесле, или оно меня перекособочило? Лицо его исказила гримаса. Я, конечно, и самое достойное в этом положении — поставить точку. Сказать себе: хватит, человече, довольно. Это бремя согнуло тебя до земли — оставь его тем, кто придет после тебя. И пожелай им удачи. Завтра тебя ждет новая задача, не легче старой…

Волна никогда прежде не испытанной нежности захлестнула его. Он встал, легким шагом направился в комнату, которую отвел Елице, бесшумно открыл дверь. В призрачном свете, падавшем сквозь занавеску, была хорошо видна спящая Елица. Она разметалась во сне, одну руку откинула в сторону, другая свесилась с кровати, из-под одеяла высовывалась ступня, как у отдыхающего ангела. Нягол остановился у кровати, затаив дыхание, и всмотрелся в се лицо: в нем была невинность ребенка, порывистость подростка, но высокий лоб и плотно сжатые губы говорили о другом.

Нягол отступил на шаг и снова пристально посмотрел на спящую девушку. Нет, жизнь непостижима. Он страдал, любил, ошибался и презирал, верил и не верил, выигрывал и терял, мечтал о настоящих книгах, о единственной женщине, о детях, — и всегда был один как перст, одинокий, иногда до смерти. И вот, наконец, утешение: братова дочка. Что это — испытание или счастье, долг или дар судьбы? Испытание, конечно. И долг. Долг перед Елицей, перед Теодором, которому в этот час он мучительно прощал.

В сознании, как в тумане, проплыло видение напоенной вином рукописи. Проплыло и исчезло. Губы его зашевелились, как перед молитвой. Держись старик, не раскисай, не жалуйся. Все, что остается после тебя — хорошее и плохое — сотворено тобой. И ты не только не имеешь права — ты просто не можешь от него отречься, потому что оно — твое. Жизнь, которую ты прошел вдоль и поперек и понял по мере своих сил, — эта та единственная вершина, стоящая средь мертвых степей уходящего времени, на которую мы карабкаемся с малолетства до последнего дыхания, держа на плечах непостижимое бремя надежды. Ты уцелел, наперекор всем испытаниям, наперекор зловещему салюту Еньо. У тебя есть родные и друзья, есть Елица. Кажется, есть и время. Остальное ты знаешь сам…

Елица заворочалась, отмахнулась от чего-то во сне и снова затихла. Нягол наклонился над нею, его тень наклонилась вместе с ним, коснулась постели, волос, лица. Он вышел на цыпочках, посмотрел на дымящуюся в лунном свете вершину и опустился в шезлонг.

В 1988 году в библиотеке «Болгария» выйдут:

ДВОЙНАЯ ИГРА — Александр Карасимеонов

БАРЬЕР — Павел Вежинов