Книги

На весах греха. Часть 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Много воды утекло с той поры — и мутной, и чистой. Жизнь, полная превратностей, пошла где старым, а где новым руслом. Жизнь — та же большая вода. Мог ли он тогда предположить, что всего через несколько лет все переменится так решительно, что он дождется воскресения, большого признания и еще больших надежд? Честно говоря — нет. Ему казалось, что коллективная ярость только углубится, что прозябание будет длиться мучительно долго, что жизнь ничем не подтолкнуть. Это объяснялось утвердившимися представлениями о чуть ли не эпической предопределенности общественного развития, в котором человеческая жизнь-лишь мгновение, не больше. Да, тут есть хлеб для него, есть внутренний опыт. У него на глазах жизнь разыграла очередной грандиозный спектакль, причем классически — с новыми героями, с новым хором.

И эта вечная загадка — человек, замкнутая, удивительно консервативная биологическая система, которая в то же время представляет собой сложный клубок связей, приспособляемости и выносливости — этот человек показал, что неслыханно неповоротливая природная основа его личного поведения может сочетаться с удивительно быстрой социальной реакцией. И если бы человек мог оглядеть свое собственное житье-бытье с расстояния, скажем, следующего века, он бы увидел, что чрезмерное заземление идеи так же опасно, как и ее космическая отдаленность от повседневного бытия.

По-видимому, древние это знали. И чем действительней физический Олимп, тем непостижимее он мифически. Иначе афиняне и спартанцы завладели бы им и застроили дачными домиками.

Нягол закурил новую сигарету. Полуночный трактат о человеке как таковом. А попробуй облечь его в простые человеческие одежды, присовокупить какую-нибудь житейскую судьбу, как сюжет вдруг придет в движение, человеческая масса взбунтуется и поди тогда разложи по полочкам намерения и поступки людей! Вспомнился начатый в этом доме эпос о времени и людях, вспомнились былые надежды. И что осталось от летописи? Несколько десятков страниц, беспорядочные дневные записи с ночными вставками, заброшенные, когда настал конец остракизму и началась пора нового расцвета писателя Нягола П. Няголова.

Здесь была своя ирония судьбы. Потому что когда закончились считанные месяцы изгнания, в которые был зачат эпос, он, победитель, триумфатор, перебрался из этого сельского домика в столицу, на литературную виа Венето, по которой невозмутимо прогуливался его собрат по перу и соперник Грашев… Собрат и соперник? Да какой же он, к черту, соперник тебе, если держит нос по ветру, если каждый его том насквозь пропитан фальшью и суетой, его герои рождаются из ничего и никуда не годятся — апостолы собственного. эго, кое-как прикрытого увядшим фиговым листом?

Огонек сигареты вспыхивал в темноте, как маленький маяк, освещающий путь еще более мелким кораблекрушенцам. И все же он тебе соперник, правда? И даже собрат. И ты не только принял этот факт, но и пришпорил свою наспех подкованную клячу, чтобы она живее двигалась по тому асфальту, где уже давно свистят шины грашевского лимузина… Его пронзил глухой, поднявшийся из самых глубин прокуренной груди острый спазм. Неужели теперь, когда ему открылось столько горьких истин, когда он ослабил все серьезные узы, а самые обременительные из них разорвал, когда не сумел удержать Маргу, а в соседней горенке спит дочь брата, когда он, наконец, собрался написать те самые, единственные слова, выношенные и сбереженные с молодых лет, — неужто и на этот раз он заблуждается? И неужели эта последняя попытка, последнее испытание его дарования, — господи, прости меня, грешного, — его призвания ни к чему не приведет?

Рука его сама потянулась к левой стороне груди, в которой появилось ощущение тяжести. Вместо слов в памяти всплыл давнишний декабрьский вечер, дышавший влажными ноздрями, необыкновенно теплый, напоенный водяной пылью и сиянием города. Из окна мансарды, смотревшего во двор, Нягол разглядывал гигантские метлы пирамидальных тополей и, подобно старцу из Сиракуз, думал, что если бы нашлась подходящая палка, он мог бы очистить все небо, смести с него низкие облака.

Тогда появился мотылек, белый маленький мотылек среди водяной пыли. Он появился неожиданно в ночи и закружил перед окном, обманутый струившимся светом. Сначала Нягол не поверил своим глазам: мотылек в канун Нового года! Но это и самом деле был мотылек — малюсенький живой парус, плывущий в безбрежной ночи, один-одинешенек во вселенной. Помнится, это глубоко взволновало его. Куда ты несешься, беспомощное создание, шептал он про себя, как очутился ты здесь в столь позднюю пору, неужто не боишься зимней стужи или не знаешь, что тебя ждет?

Эфирное создание беззаботно танцевало перед распахнутым окном, на улице неслышно моросил дождь, и он подумал, что одни создания живут совсем мало, другие долго держатся на корню, а есть и могикане, которые намного переживают своих товарищей и сверстников. И чем плотнее обступает их одиночество, тем сильнее цепляются они за жизнь, тем больше страшатся конца.

А у мотыльков, видимо, все иначе. Вот этот белый парус не боится того, что он один, машет мокрыми крылышками, кружит и радуется свету и теплу из комнаты — в этот миг, и в следующий, пока я курю и пока водяная пыль не обратилась в снежный саван.

И тогда случилось еще одно чудо. Откуда ни возьмись прилетел еще один мотылек, точно такой же белый и маленький. Никогда он не видел столь радостного и нежного танца, как этот танец двух крылатых существ. Они то носились у самого окна, то резко отлетали в сторону, их крылышки трепетали, они то вихрем разлетались, то вновь нежно касались друг друга, то мельтешили, то на миг замирали на распростертых крыльях, готовые упасть, как цветочные лепестки. И, продолжая игру, они вдруг свернули в сторону, выровнялись в полете и храбро улетели в мокрую тьму. Он долго смотрел им вслед, но мотыльки не вернулись.

Нягол прикрыл глаза. Исчез его белый мотылек, его легкокрылый парус, а Ее поглотило взорванное ночное небо, он слышал эхо взрывов в тюремной камере, следил за сполохами на стене и молился о том, чтобы ад пощадил Ее дом, выходящий на две улицы, и обрушился на каменные стены тюрьмы, а там будь что будет…

Произошло обратное — был расколот надвое дом, выходящий на две улицы. Ее дом. С тех пор ее нет, она уже не встретит его где-нибудь возле университета или на мосту с четырьмя орлами, в белом платье с белой сумочкой, не заглянет в глаза, не скажет тихо: Иван, это я, ты меня не забыл?

После войны он разыскивал ее по всему обезлюдевшему городу — среди развалин, в списках убитых и без вести пропавших, по больницам и родственникам — и верил, что встретит ее возле университета или на мосту с четырьмя орлами.

Он не нашел ее, и это была судьба. Он это чувствовал всем своим существом всем своим кровоточащим сердцем, и никак не мог понять ее и смириться. Безостановочной чередой потянулись воспоминания: слова, взгляды, жесты и моменты близости, ее силуэт и походка, цвет одежды, места, где они встречались, голос ее в шуме уличной толпы, а надо всем — ее милая влюбленность, ее преданность, потрясающее счастье быть любимым. Тогда он не знал формулы этого божественного чувства, только ощущал его в себе, и этого ему хватало. Много позже, смирившись в душе с вынужденным мужским одиночеством, однажды наедине с самим собой он вдруг неожиданно назвал эту формулу: Она была единственной. Единственной…

Единственная. Это так нелогично, по-детски- и в то же время такова была истина, истина его разбитого сердца. Только Она могла смотреть так преданно, понимать его с полуслова, следовать за ним без оглядки; только Она была способна поверить в его талант и вместе с ним пройти все будущие трудные тропы, разделить с ним все сомнения и невзгоды, труды и успехи, уберечь его от соблазнов и легкомыслия — его, юриста Ивана Михова из Фракии, как он представился ей, подчиняясь законам конспирации. Сколько раз он думал, что найди он ее, он отказался бы от своего настоящего имени, печатался бы как Иван Михов, а может быть, и вовсе не стал бы печататься.

А может быть, он, ослепленный чувством, переоценивал Ее, видел Ее в неверном свете? Что сказала бы Она, если б узнала, чем он занимается, кто такой Весо, во имя чего они дали клятву? Помнится, как-то Она спросила, почему он бросил учебу в Граце. Он рассказал ей всю правду, но она, кажется, не совсем ему поверила; ведь ты интеллигентный человек, сказала она, а это все-таки Европа… Что он мог Ей ответить — что уже чувствовал в себе потребность писать, что его снедала тоска по родине, неизъяснимая тоска по родной речи, воздуху, которая радостно щемила молодую душу? Тогда он и не подозревал, что это на всю жизнь, что радости перейдут в глухую тревогу, в вечное недовольство ремеслом, за которое он взялся так легкомысленно. Нет, он не мог бы объяснить ей все, для этого было слишком рано, а подпольная работа, а переброска оружия и людей, а ротапринт и перестрелка в квартале Коньовица? Она бы перепугалась до смерти и не смогла бы принять столь трудно совместимые вещи.

Однажды, когда он пространно рассуждал об истории, галопом перескакивая от первобытно-общинного строя к Парижской коммуне, Она сказала ему: Ваньо, ты молод, а весь устремлен в прошлое; я думала, что только папа такой, потому что он одинок. Он не помнит, что ей ответил, но почувствовал в ее словах чисто женскую проницательность. Будь это сейчас, он бы ей ответил: милая моя девочка, это верно и не может быть иначе, потому что мы, мужчины, смотрим главным образом в прошлое, вы, женщины — в настоящее, а дети — в будущее. Так распорядилась природа, что мы — пленники ума, вы — пленницы чувств, а дети — пленники воображения. Но зачем связывать разум только с прошлым? — возразила бы она, а он бы ответил: потому что прошлое — опыт, а без опыта нет мысли, как без мелочей жизни нет ощущений и чувств, а без туманности будущего — надежды. Очень сложно ты говоришь, сказала бы она, а в сущности, это бы значило: а вот я чувствую, что никогда не поеду в Грац и вообще никуда не поеду, ничего не испытаю…

Порой вспоминались ее слабости, например, ее любопытство, столь неуместное в те времена. А в нынешние? Мог бы он свыкнуться с этой милой привычкой копаться в душе другого человека — тогда это его трогало и даже окрыляло; разве не стала бы она ему со временем досаждать, раздражать если прибавить и другие его и ее черты, склонности пристрастия, неизбежно накапливающиеся с годами трения, привычку и однообразие — что стало бы с ними, если бы весь этот вакуум мечтаний рано или поздно заполнился доверху?

За окном в сухой ночи дремали дома и деревья, где-то поблизости прошел поезд. С моря, подумал Нягол, и на минуту перед ним возникло озлобленное лицо Марги.