Но когда выходили другие актеры, например Росмер, державший руки в карманах, они казались рабочими сцены, появившимися по ошибке. И это причиняло мучительную боль. Только один актер, игравший роль Бренделя, абсолютно точно вписался в изумительную окружающую обстановку, произнося следующие слова: «Когда меня окутывает легкая дымка золотых мечтаний, которые нисходят на меня; когда новые пьянящие важные мысли рождаются в моем мозгу и меня овевает трепет их крыльев, когда они возносят меня ввысь, – в такие мгновения я превращаю их в поэзию, в видения, в картины».
Мы вернулись с этого представления в приподнятом настроении. Крэг светился от радости. Он представлял свое будущее как ряд великих работ, посвященных Элеоноре Дузе, которую теперь восхвалял так же, как ранее негодовал на нее. Увы, почему только существует людское непостоянство! Это был один-единственный раз, когда гений Дузе проявил себя в декорациях Крэга. Она исполняла текущий репертуар. Каждый вечер шла иная пьеса.
Однажды, когда все эти волнения оказались позади, я как-то утром зашла в банк и обнаружила, что мой счет абсолютно исчерпан. Рождение ребенка, нужды Грюнвальдской школы, наше путешествие во Флоренцию – все это истощило мои резервные фонды. Пришла крайняя необходимость подумать о том, каким образом пополнить свою казну, и тут очень своевременно пришло письмо от петербургского импресарио, где он спрашивал, готова ли я снова танцевать, и предлагал подписать контракт на турне по России.
Итак, я покинула Флоренцию, предоставив ребенка заботам Мэри Кист и оставив Крэга на попечение Элеоноры, а сама села в экспресс, направляющийся через Швейцарию и Берлин в Петербург. Можете себе представить, каким печальным стало для меня это путешествие. Первая разлука с ребенком, а также разлука с Крэгом и Дузе оказались для меня крайне мучительными. К тому же я неважно себя чувствовала, и, поскольку ребенка только частично отняли от груди, необходимо было сцеживать молоко с помощью небольшого аппарата. Это было для меня ужасным испытанием и стоило мне немало слез.
Поезд спешил все дальше и дальше на север, и я снова оказалась среди этих заснеженных равнин и лесов, которые теперь казались мне еще более безлюдными и заброшенными, чем прежде. Поскольку я была слишком поглощена мыслями о Дузе и Крэге, чтобы думать о своем собственном искусстве, я оказалась совершенно не подготовленной к тяжелым испытаниям турне. Однако доброжелательная русская публика встретила меня с обычным восторгом и смотрела сквозь пальцы на все погрешности, которые, наверное, были в моем исполнении. Но я помню, что часто во время танца молоко выступало из груди и струилось по тунике, приводя меня в смущение. Как трудно женщине делать карьеру!
Я не очень хорошо помню эту поездку по России. Излишне говорить, что я всеми силами души стремилась назад, во Флоренцию, поэтому, насколько возможно, сократила это турне и приняла предложение на турне по Голландии, так как оно позволяло мне приблизиться к своей школе и к тем, кого я жаждала увидеть.
В первый же вечер выступления в Амстердаме мной овладела какая-то странная болезнь, думаю, это было как-то связано с молоком. Кажется, эту болезнь называют молочной лихорадкой. По окончании концерта я упала ничком на сцене, и меня пришлось отнести в гостиницу. Я пролежала там в затемненной комнате в течение многих дней и недель, обложенная мешочками со льдом. У меня нашли неврит, болезнь, для которой ни один врач не мог предложить лечение. В течение нескольких недель я не могла ничего есть, мне давали только немного молока с опиумом, так что один бред сменялся другим, и, наконец, я впала в бессознательный сон.
Крэг примчался из Флоренции и являл собой саму преданность. Он оставался со мной три или четыре недели и помогал ухаживать за мной до тех пор, пока не получил телеграмму от Элеоноры: «Даю «Росмерсхольма» в Ницце. Декорации неудовлетворительны. Приезжайте немедленно».
Я уже начала тогда поправляться, и он уехал в Ниццу, но, как только я увидела эту телеграмму, у меня возникло дурное предчувствие по поводу того, что произойдет с этими двоими, когда меня не окажется рядом, чтобы переводить им и смягчать их разногласия.
Однажды утром Крэг явился в старое ужасное казино в Ницце и обнаружил, что его декорации разрезали пополам; это произошло без ведома Элеоноры. Естественно, что, увидев свое произведение искусства, свой шедевр, свое детище, над созданием которого он с таким пылом работал во Флоренции, искромсанным и изувеченным, Крэг впал в бешенство, ужасным вспышкам которого он был подвержен. И что хуже всего, он набросился на Элеонору, стоявшую в этот момент на сцене.
– Что вы наделали? – кричал он на нее. – Вы погубили мою работу. Вы уничтожили мое искусство! Вы, от которой я так много ждал!
Он продолжал безжалостно кричать в том же духе до тех пор, пока Элеонора, не привыкшая, чтобы с ней разговаривали подобным образом, не пришла в ярость. Впоследствии она мне рассказывала:
– Я никогда не встречала подобного человека. Со мной никогда так не разговаривали. Возвышаясь более чем на шесть футов, скрестив руки на груди, словно охваченный яростью Британик, он говорил ужасные вещи. Никто никогда со мной так не обращался. Естественно, я не могла этого перенести. Я указала на дверь и сказала: «Уходите. Я не желаю больше никогда вас видеть».
Так пришел конец ее намерению посвятить свою карьеру гению Гордона Крэга.
Когда я приехала в Ниццу, была так слаба, что меня пришлось вынести из поезда. Был первый вечер карнавала, и по дороге в отель мой открытый экипаж атаковала орава всевозможных масок Пьеро, чьи гримасы показались мне похожими на танец смерти перед лицом неотвратимой гибели.
В гостинице, находившейся неподалеку от моей, лежала тоже больная Элеонора Дузе. Она прислала мне множество нежных записок и предоставила мне своего врача Эмиля Боссона, который не только преданно обо мне заботился, но с тех пор и на всю жизнь стал одним из моих лучших друзей. Мое выздоровление длилось долго, меня словно оплела сеть боли.
Ко мне присоединились мать и мой преданный друг Мэри Кист с ребенком. Девочка была здоровой и крепкой и с каждым днем становилась все красивее. Мы переехали на Монт-Борон, где с одной стороны перед нами открывался вид на море, а с другой – на вершину горы, где когда-то предавался размышлениям Заратустра со своими змеей и орлом. На солнечной террасе, где мы жили, я постепенно возвращалась к жизни. Но наша жизнь оказалась сильнее, чем обычно, обременена финансовыми затруднениями, и, чтобы уладить их, я, как только оказалась в состоянии, вернулась к своему голландскому турне, но была еще очень слаба и подавленна.
Я обожала Крэга – любила его со всем пылом своей артистической души, но понимала, что наш разрыв неизбежен. Я дошла до такого безумного состояния, что не могла жить ни с ним, ни без него. Жить с ним означало отречься от своего искусства, от своей личности, более того, от собственной жизни, от собственного рассудка. Жить без него означало постоянно пребывать в состоянии депрессии и испытывать муки ревности, для которой у меня теперь, увы, были все основания. Образ Крэга во всей его красоте в объятиях других женщин преследовал меня по ночам, и я больше не могла спать. Образ Крэга, объясняющего свое искусство женщинам, смотрящим на него с обожанием; образ Крэга, получающего удовольствие от общения с другими женщинами и глядящего на них со своей обаятельной улыбкой – улыбкой Эллен Терри; он интересуется этими женщинами, ласкает их и говорит себе: «Эта женщина мне приятна. В конце концов, Айседора просто невыносима».
Все это приводило меня то в ярость, то в отчаяние. Я не могла работать, не могла танцевать. Мне было абсолютно безразлично, нравлюсь ли я публике или нет.
Я поняла, что подобное положение вещей пора прекращать. Или искусство Крэга, или мое, а я знала, что отказаться от моего искусства невозможно: я зачахну, умру от огорчения. Я должна найти лекарство. Я подумала о мудрости гомеопатов, и средство нашлось.