В упомянутом 1866 года письме Каткова к Александру II есть попытка объяснить звучавший с детства в его душе голос: «Годы моей молодости протекли почти в отшельническом уединении. Весь преданный занятиям умозрительного свойства, я не принимал участия ни в каких делах, ни в каких практических интересах и был чужд всему окружавшему»[64]. Почти дословно он повторил эту мысль через восемнадцать лет, в 1884 году, в письме-исповеди Александру III: «Моя молодость протекала в уединенных и сосредоточенных занятиях предметами умозрения. И никто не мог бы подумать, что мне суждена была тревожная политическая деятельность»[65].
Для Каткова, очевидно, было очень важно понять повороты своей судьбы, в чем он и признается перед обоими государями: о
И голоса, звучащие в душе, и мечты, наплывающие в сознание русских мальчиков, если они в них сильно верят, обязательно когда-нибудь исполняются.
Правда, голоса и мечты у русских мальчиков бывают разными.
Глава 2. Годы взросления и учебы (1826–1834)
Аннибаловы клятвы
Еще в детстве Катков и Герцен имели все предпосылки для раннего знакомства. Пусть не на дружбу, но на тесные контакты или приятельские отношения. Их родители были близкими, почти родными людьми — росли вместе, и, как водится, дети в таких семьях, общаясь друг с другом, тоже становятся друзьями-товарищами.
Но этого не произошло. Разница в возрасте между Герценом и Катковым была существенной и составляла 6 лет. До 1826 года такая встреча, если и могла состояться, то вряд ли привела бы к каким-то серьезным последствиям для мальчиков четырнадцати и восьми лет. После возвращения Катковых из Чухломы шансов для подобного знакомства уже практически не было. Маршруты в родном городе им были суждены разные. С 1824 года Иван Алексеевич Яковлев с домочадцами проживал в престижных Арбатских кварталах, сначала в Большом Власьевском переулке, а с 1830-х гг. — в переулке Сивцев Вражек.
Первая встреча между ними, скорее всего, состоялась в конце 1839 года в Москве, но не исключено, что в Петербурге, куда на две недели заезжал Герцен, только что вернувшийся из ссылки, и где, переходя к постоянному сотрудничеству в «Отечественных записках», с осени бывал и Катков[66].
В памяти обоих их первое знакомство не оставило особого следа. Герцен, обращаясь к времени после ссылки, только раз удостоил отметить Каткова в ряду других, принадлежавших к кругу Станкевича, называя прежде всего Белинского, Грановского, Кольцова и лишь затем Боткина, Каткова и прочих[67]. Катков хранил молчание по этому поводу. Впоследствии, как известно, их характеристики по отношению друг к другу стали гораздо более выразительными и красноречивыми, а непримиримая и страстная борьба (это даже трудно назвать полемикой) между лондонским издателем и «московским громовержцем» вошла в историю.
К этому историческому противостоянию мы еще вернемся, но в данной главе для автора важны мотивы, определившие последующий жизненный выбор наших героев, а также первые сознательно сделанные ими шаги и поступки.
Источники вызревания личной и гражданской позиции так или иначе коренятся в нашей памяти, скрыты в переживаниях прошлого, связаны с радостными и горестными воспоминаниями. И с очень детскими и совсем недетскими аннибаловыми клятвами.
Советский биограф Герцена известный литературовед Иоанн Савельевич Нович (1906–1984) обратил внимание на психологическое состояние формирующейся личности: «Был отец, была мать, были нянюшки и „дядьки“, были праздники, дни рождения с подарками, а всё же радостного детства не было. Рано узнал мальчик, что он — какой-то ненастоящий сын, „незаконнорожденный“, сын не сын, сирота не сирота, а так, воспитанник у невенчанных родителей. Ложное положение мальчика в семье, естественно, породило у него горькое чувство обиды, ущемленного и обостренного самолюбия, отчуждения от своей среды. И это сыграло определенную роль в процессе раннего духовного роста Герцена»[68]. Подкрепляя свой психологический анализ ссылками на письма самого Герцена к друзьям и знакомым и на его ранние произведения, И. С. Нович делает вывод о его «оскорбленном детстве», о, несмотря «на внешнее благополучие, горестном, одиноком, обидном детстве „незаконнорожденного“ среди полноправных господ»[69].
Детство Михаила Каткова было другим. Свет и радость хранил он в сердце. Хотя и не было никакого внешнего благополучия, была бедность и нужда, но в отличие от Александра Герцена у него не возникало чувства обиды, ощущения сиротства или отщепенства. Так же как никогда не проникали и не закрадывались в душу Каткова «двойственность», сомнения и неприятие православной веры, Русской Церкви и Государя Императора.
У Герцена всё складывалось и пошло по-иному. Как признавался будущий Искандер, «религия другого рода овладела моей душой»[70], имея в виду свое романтическое восприятие и обожание кумиров-декабристов, их подвига и принесенной ими жертвы.
В феврале 1826 года началась дружба Александра Герцена с Николаем Огарёвым. В 1827-м на Воробьёвых горах они дали клятву: не щадя жизни, бороться с самодержавием. В «Былом и думах» этому посвящены возвышенные строки: «В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьёвых горах.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.
Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша»[71]. Поклонник изящного стиля А. И. Герцен не мог не предостеречь читателя воздержаться от возможных упреков по поводу излишнего пафоса слов.
В этой торжественности для Герцена заключался особый смысл. Наверное, в нем содержалось нечто такое, чем для Каткова являлось воспоминание о зимней Чухломе. С одним исключением. Это было утверждение символики «религии другого рода».
Неслучайно Герцен на протяжении своей жизни возвращается к Воробьёвым горам как к образу святилища дружбы и верности принесенной здесь клятве. Последующие затем арест и ссылка не изменили Герцена, напротив, укоренили в правильности выбранного пути. В «Былом и думах» он признается, что «через пять лет мы возвратились, закаленные испытанием. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних»[72]. И в примечании, сделанном им в 1855 году, он сознательно бросает вызов существующим порядкам, отвергая и не принимая их: «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.