- Значит, скоро домой...
Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:
- Вот и расстанемся, Машенька.
Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:
- Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?
Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль -- подарок Офоня, -- будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям -- слишком тяжко принять его весь сразу.
- Машенька... - кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. - Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.
- Что... что ты... нет! - Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза -- теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...
Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза -- Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.
- Дура я, - говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. - Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно -- сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...
- Маша, - Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, - а твои как же? Семья-то?
- Чудин ты, чудин, - улыбается Маша сквозь слёзы. - У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь -- даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... - Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом -- холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...
- Маша, - говорит чудин, - мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь -- твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...
Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось -- задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.
Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.
<p>
ЛЕСНАЯ КРОВЬ</p>
Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает -- всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.
Третий день тихо, вот самолёты и летают -- их далеко слышно. Полетели, хищники, на разведку, осматривать озёра, леса, дороги. Даже по бегущему зайцу могут забавы ради ударить из пулемётов. Им забава, а люди по полгода уже мяса не ели! Не поохотишься теперь -- тут же немцы набегут. Говорить по-своему нельзя, только по-фински или по-немецки. Скажешь сдуру русское слово -- сразу пуля в голову! Всем дали новые документы, финские, а старые паспорта сожгли: попробуй только забудь, что ты теперь не советский, а финн!
Плохо под немцем, поэтому и возвращаются люди в брошенные деревни, те, которые немцы уже опустошили и оставили в глубоком тылу. Там, хоть приходится жить в тайне, всё же свободнее, чем в занятых посёлках. Только нельзя выходить в ясные дни, нельзя оставлять следы на свежем снегу. Немцы не дураки, приведут собак, всех найдут по сараям, по погребам, всех до последнего человека выведут на улицу и убьют из автоматов. Поэтому днём не скрипят двери, не идёт дым из труб, ничего не видать в окнах -- брошена деревня, не видите, что ли, пусто, никого нет! Только ночью, только в метель можно выйти, без ружья, с одним ножом. Нельзя стрелять -- услышат. Нельзя резать немцев -- увидят труп, пустят собак по следу. Нельзя тревожить мины на лесных дорогах -- поднимешь тревогу. Как лисица, как горностай, крадись до проруби, лови в продыхе рыбу, если повезёт. А не повезёт -- жуй, как заяц, растолчённую кору.