Летом мшистое Заполярье щедро покрывается брусникой, морошкой, подберёзовиками, хотя сами берёзки в тундре растут только карликовые, кривые и низкие, похожие на кусты, тучи мелких комаров отравляют жизнь. Летом отец силой загонял маму с детьми в крымский санаторий «Массандра» неподалеку от сталинской дачи в Сосновке, на которой, кстати, вождь был всего один раз. Ещё ездили под Ленинград, где бледные северные дети лечились хвойным воздухом и бултыхались на мелководье холодного Финского залива.
Отъезды на курорт сопровождались скандалами. Мама сопротивлялась до последнего. Не обольщаясь показной супружеской верностью, она не хотела надолго оставлять мужа одного. Кроме того, выросшая в пыльном одесском местечке, населённом типично городскими жителями, мелкими мастеровыми и торговцами, не понимающими природы, мама до конца дней самым лучшим пейзажем считала улицу с домами и магазинами. Любую растительность люто ненавидела, и утром, на даче, выглянув в окно, стонала:
– Опять зелёная трава…
Срезанных цветов, тем более купленных, не признавала: зачем тратить деньги на то, что нельзя ни съесть, ни надеть и придётся выбросить через три дня? Горшки с геранью на окнах у нас тоже не стояли, ведь за ними надо ухаживать: поливать, удобрять, пересаживать, а какой прок? Если случайно появлялся дарёный кустик, то очень скоро по неведомой причине увядал. Получив в Москве собственную квартиру, я пыталась озеленить подоконник и балкон, но напрасно – растения засыхали, словно от меня исходили какие-то зловредные излучения. Наверное, это свойство передалось мне по наследству от мамы, и я злилась, что хоть чем-то на неё похожа.
На курортах со мной постоянно приключались курьёзы. Директор дома отдыха в Сестрорецке, толстенький, невысокий лысоватый мужичок лет сорока постоянно подкарауливал меня в коридорах, в саду, на процедурах, старался незаметно прижать, обнять, поцеловать, а когда возил нас с мамой в город на автомобиле, клал мою ладонь на рычаг переключения скоростей и накрывал своей, горячей и потной. Я дёргалась, пряталась, уворачивалась, смутно понимая, что совершается что-то неправильное. Мама, сидевшая сзади, ничего не замечала, она понятия не имела о педофилах. «Лолита» ещё не была написана, а в авторском переводе на русский появилась, когда я уже была второй раз замужем.
В школе ребята мало обращали на меня внимание, но взрослые, особенно пожилые мужчины, всегда отличали, щипали за щёчки, трогали за плечи, чмокали в ушко. Какие чувства у них вызывала скромница с косичками? Ведь не все же они были извращенцами. Но один истинный любитель нимфеток, бравый генерал лет пятидесяти, запомнился надолго.
Мама где-то подружилась с женой трижды героя лётчика Кожедуба, и они решили провести лето вместе в подмосковном военном санатории «Архангельское». Я тогда встречала четырнадцатое лето, и генерал, с которым мы сидели за одним столом, казался мне очень старым, хотя дамам ужасно нравился: гвардейская выправка, стрижка бобриком, ухоженные усы с тонкими концами – такие носили царские кавалергарды. Маму сосед тоже очаровал, она кокетливо улыбалась ему, сверкая золотыми коронками, а он смотрел на меня взглядом удава.
Все дни мама проводила или у подруги, или за чтением романов из санаторной библиотеки, а генерал, скрипя по гравию начищенными до блеска высокими сапогами, гулял со мной по роскошному парку, объясняя значение расставленных по аллеям многочисленных мраморных скульптур, катал на лодке в пруду, показывал заповедный театр крепостных, картинную галерею Юсуповых. Я вздрагивала, когда, выйдя поутру из спального корпуса неожиданно встречала знакомую фигуру в дальнем конце огромной санаторной территории, хотя минуту назад и сама не знала, куда направлюсь. Так было не раз и не два, а постоянно, что ставило меня в тупик. Возможно, генерал обладал каким-то особым нюхом, интуицией или постоянно меня выслеживал. Он мимолётно трогал мои руки, голые детские колени, прощаясь у двери номера, касался усами щёчки, и меня долго преследовал неистребимый запах тёмно-зелёного одеколона «Тройной», который фирма Брокар изготовила в начале XX века в пику конкурентам, выпускавшим «Двойной». Мода на «Тройной» ушла лишь с Брежневым, обожавшим эту гадость.
Я сгорала от неловкости, боясь обидеть генерала неясными подозрениями. Рассказать, что ко мне пристаёт с ухаживаниями старый уважаемый человек – кто ж поверит? Мне и самой происходящее казалось бредом. Я барахталась в призрачных сетях домыслов, убегала в парк, прячась за густыми елями, но усач внезапно выскакивал рядом, как чёрт из табакерки.
Наконец, к моему облегчению, мама собралась уезжать, и генерал начал нервничать. Пытался продлить знакомство, пригласив в гости своего сына и его приятеля. Но лощёные столичные юноши девочкой с косичками не заинтересовались, да и мне не понравились. Я с нетерпением ждала конца курортного сезона, когда мой мучитель, подкараулив меня на дальней скамейке парка, принялся целовать взаправду и полез рукой под юбку.
Спасительная смелость была актом отчаяния. Я не выдержала и резко толкнула генерала в увешенную орденскими колодками грудь.
– Как вам не стыдно! Старик, а такое… позволяете. Вот маме скажу…
Усатое лицо исказила гримаса, словно похотливому преследователю отрубили палец. Уходя прочь, я впервые не услышала за собой шагов по гравию.
С такого мало приятного и необязательного опыта начиналась моя юность.
25 июля.
О мурманской школе память сохранила сравнительно немного подробностей, но любопытных. Серенькое заведение с серенькими педагогами и директрисой в чёрном платье с седым кукишем на голове. Ни одного имени не помню. Но вот что удивительно: война разорила страну, разрушенный с воздуха город-порт только восстанавливался, а нам уже бесплатно раздавали линованные тетрадки – двенадцать страниц с таблицей умножения на светло-зелёной гладкой обложке. В портфеле, кроме тетрадей и учебников, в тряпичном мешочке на вздёржке лежали чернильница-непроливайка и деревянный пенал с карандашами, «ручкой-вставочкой» и запасными металлическими перьями в специальном отсеке. Чтобы перья писали без клякс, их приходилось постоянно чистить от бумажных ворсинок и сгустков чернил. Для этого дома заготавливали стопку круглых мягких лоскутков, скреплённых по центру. Лучшим пёрышком считалось «86»-е: откуда такое название – понятия не имею. Перо выдавало тончайшую, как волосок, линию, а могло делать красивое жирное утолщение – «нажим», но быстро теряло каллиграфические свойства, грязнилось и ломалось. Самое простое и надёжное перо – «лягушка», у него ближе к кончику был пузатенький выгиб, скользило оно легко и быстро, хотя без изысков, и для уроков чистописания не годилось. Обмен перьями среди учащихся был широко распространён: за «86»-е давали две «лягушки».
По всем предметам я получала только отличные оценки, возможно потому, что мой отец – главный на всём Кольском полуострове. Школа не пробуждала у меня желания к познанию, да и способности выглядели средне. Алгебра рождала головную боль, физика недоумение, но я старалась, считая своей обязанностью хорошо учиться. Сказывалось воспитание. Надом задавали по книге – от сих до сих, и я твердила фамилии, даты, формулы. Позиция зубрилы оказалась выгодной. Зато по литературе и истории я читала гораздо больше, чем рассказывал педагог в классе, а примитивный анализ характеров на уроке вызывал тоску. Сочинения мне удавались, однако на выпускных экзаменах – от волнения, что ли – исписала четыре листа сумбурными доказательствами того, что Гоголь – патриот. Меня пригласила к себе домой завуч – помню, как у неё тряслись руки – и дала переписать на листе с особой печатью чей-то скупой образец, гарантировавший пятёрку, а следовательно, золотую медаль, с которой в вуз тогда поступали без экзаменов.
Как подавляющее большинство советских детей, ходила я и в музыкальную школу, разумеется, бесплатную. Меня давно манили волшебные звуки виолы: так, пролетая по касательной, судьба являла знак, что скрипка будет иметь к моей жизни непосредственное отношение. Но скрипку или альт, не говоря уже о громоздкой виолончели, надо покупать, причём сначала четвертинку, потом половинку и уже потом взрослую. «Что ещё за новости?» – фыркнула скупая мама. В квартире стояло казённое пианино, и меня отдали в фортепианный класс.
Провинциальный педагог, много лет обучавший всех детей подряд без выбора, так поставил мне руку, что даже будь я талантлива, как жена Шумана, пианистки из меня бы не вышло. Болели плечи, немела шея, вдобавок я рано почувствовала предел беглости своих пальцев и совершенно охладела к черно-белым клавишам. Ещё и родительница взяла моду сидеть рядом, когда я разучивала пьесы или играла гаммы, время от времени неудовлетворённо хмыкая, чем приводила меня в тихую ярость. «Уйди, всё равно не понимаешь», – шипела я. В ответ мама трясла музыкальной тетрадью, где в отличие от школьного дневника стояли четвёрки и даже тройки, а она требовала только пятерок и особенно внимательно следила за графой «поведение».
Между тем занятия музыкой я часто пропускала, отправляясь с нотной папкой гулять по окрестностям, шла в кино, куда билет на дневной сеанс стоил 10 копеек, или в библиотеку – читать книги. За подобные проступки мама часами мне выговаривала, а потом неделями играла в молчанку и прощала, если только «паршивая девчонка» начинала плакать – значит, катарсис свершился. Коль скоро слёзы являлись единственным выходом из положения, я научилась вызывать их искусственно и, рыдая, вычисляла, сколько ещё потребуется влаги для убедительного раскаяния.