Принудительная повестка дня поощряла один лексикон и табуировала другой, тем самым скрывая реальные события (голод, расстрелы, крестьянские восстания), делая их вообще несуществующими. Конфликт формальных и неформальных норм заставлял советских людей в своем поведении колебаться как маятник, чтобы выжить[215].
Критика, к которой призывали граждан в партийных, советских и конституционной кампаниях, подразумевала некоторые ограничения: она направляла недовольство населения на конкретные цели, такие как местные «бюрократы», но, конечно, не на высшее руководство Кремля и не на советскую политику. Несмотря на призывы к критике, жалобы на бедственное положение, беззаконие, угнетение, произвол властей или заявления о неверии в конституцию часто сопровождались репрессиями. Те, кто не понимал этих ограничений критики, могли заплатить своей свободой или жизнью. Один из респондентов Гарвардского проекта вспоминал:
В 1936 году состоялась собрание, посвященное конституции… Собрание вел директор школы. Мой отец сказал там: «Все это ложь». Через три месяца его вызвали в НКВД, потом… они пришли, обыскали наш дом и забрали моего отца… Затем начался судебный процесс – он проводился «тройкой» [внесудебной комиссией]; присутствовало шесть свидетелей. Их выбрал директор школы. Отец был осужден по 58 статье [Уголовного кодекса, о контрреволюционных преступлениях] – шесть лет лишения свободы и три года лишения гражданских прав[216].
Эта история и высказывания колхозников Левина, Шаталина и Фимушкина показывают, что, несмотря на аресты, свободные мнения высказывались публично, даже на официальных митингах, не говоря уже о частных разговорах, подслушанных и зарегистрированных НКВД.
Помимо контролируемых мероприятий, еще один источник информации – неорганизованные индивидуальные предложения по конституции в личных, групповых или анонимных письмах лидерам, ЦИК и газетам – предоставляет исследователю доступ к более независимым мнениям. Среди комментариев, внесенных в ЦИК, индивидуальные рекомендации составили 13,5 процента (или по другим оценкам до 25 процентов)[217]. Мое впечатление от их разговорного языка таково, что неорганизованные индивидуальные комментарии в целом являются более достоверными, спонтанными и персонализированными, чем выступления на манипулируемых публичных собраниях, которые были насыщены штампами. Эти индивидуальные письма показывают, что людей не только заставляли участвовать, они также высказывались добровольно. В отдельных письмах были четко сформулированы не только частные интересы, но и гражданские ценности и желание внести свой вклад в процесс принятия решений. Колхозница Ф. М. Пилиндина из Богучарского района Воронежской области была явно воодушевлена гражданскими чувствами, когда писала в газету:
Может кто стесняется написать, а я напишу истинную правду, все мнение народа. Все благодарят советскую власть за то, что власть отобрала у помещиков все предприятия, все благодарят, что советская власть говорит, что войны не надо. Но колхозом не довольны, что все голодными по углам говорят, но явно боятся говорить… чтобы войны не было, а крестьянин работал всяк [по] себе, а государству сколько должен с гектара отдать. А то и я вижу – не хотят в колхозах работать. Неужели не слыхать в редакции вот этого? …Я слышу по народу, а на собраниях все боятся говорить, что мы в колхозе не хотим, работаем-работаем, а есть нечего. На самом деле – как жить? Все говорят у нас в колхозе хлеба почти совсем нет[218].
Пакет индивидуальных предложений, озвученный вне массовых митингов, наряду с другими возможными мотивами отражал политическую осведомленность и элементы гражданского сознания у части населения. Свидетельства осознанного и ответственного участия граждан в общественной жизни нашли подтверждение в работах школы субъектности, которая подходит к сталинскому обществу с точки зрения личной, индивидуальной траектории освоения идеологии. Авторы отмечают, что стремление советского режима интегрировать индивидуальную жизнь граждан в масштабный процесс исторической борьбы за социализм стало привлекательным для многих людей. Идеи самосовершенствования, социальной активности и самовыражения нашли отклик в душах подрастающего поколения и вдохновляли романтиков из других групп, тем более что государство обеспечивало вознаграждение и стимулы. Конституция представляла желанную цель, которая была близка, прямо за углом. Участие в грандиозном проекте строительства социализма придавало ценность, смысл и историческую значимость жизни простых людей[219], лишенных коммунистами-атеистами перспективы религиозного спасения.
Вопросы на собраниях и в кружках, записанные организаторами, были еще одним источником моего исследования, отражающим этот спонтанный первичный уровень понимания конституции населением и одну из форм политического участия. Ленинградские рабочие спрашивали: «Это тайна переписки, когда почта вскрывает письма, особенно если они идут из-за рубежа?» «Как только мы полностью расширим советскую демократию, мы сможем амнистировать белогвардейских эмигрантов?»[220] «Будет ли свобода прессы и собраний распространяться на всех?» «Разрешат ли религиозные шествия на улицах?» На подобные сложные вопросы некий лектор Иванов отвечал: «Это дело темное. И его никто не объяснит»[221]. Лекторы, которые записывали вопросы, вероятно, воздерживались от их редактирования, зная о возможных информаторах, которые также сообщали о ходе собрания. Тем не менее, надзор НКВД на собраниях несомненно влиял на высказывания тех участников, кто о нем догадывался. На митингах в крупных предприятиях участвовали агенты или контактные лица, перед которыми НКВД ставил конкретные задачи. Некоторым из них поручалось проявлять активность в поддержке положительных высказываний. Другие агенты молчали и «работали на слух»[222], то есть запоминали и доносили. Позже сельский школьный учитель вспоминал:
Жители села охотно дискутировали, но вскоре выяснилось, что требуется не их мнение, а согласие с мнением агитатора. Я хорошо помню такие собрания, на которых газеты читали и толковали для народа. Сначала было много вопросов от слушателей, но позже было введено правило, согласно которому все вопросы должны были быть записаны в протокол заседания. Это отбивало охоту от дальнейшего обсуждения и вопросов. Посещение собраний было обязательным. Я сам помню, как ходил на такие собрания во время обсуждения новой конституции. Люди очень хотели узнать все подробности о том, как будет действовать новый закон о выборах, и были, очевидно, удовлетворены, тем, что отныне они сами могут выдвигать несколько кандидатов через различные организации. Я не могу забыть чувство общего разочарования, когда после собрания агитатор предложил выдвинуть кандидатуру Сталина. Конституция 1936 года оказалась полной подделкой. Она обещал некоторые изменения, но на самом деле ни одно из них не было реализовано[223].
Еще одной инициативой на низовом уровне после публикации проекта стали спонтанные неформальные сходки верующих, крестьян и интеллигенции, которые обсуждали нововведения конституции и возможные последствия для их судьбы, например, встреча 50 священников в Белгороде и 13 священников с 40 активистами в Ленинградской области. Местные власти и НКВД с большим подозрением относились к этим несанкционированным, хотя и полностью конституционным собраниям как к антисоветским сговорам[224]. В силу своей охранительной функции НКВД рассматривало любую политическую деятельность за пределами официальных границ как угрозу режиму. Эти спонтанные собрания, хотя мы имеем редкие свидетельства о них, показывают заинтересованность граждан вне рамок официальной дискуссии. О глубоком впечатлении, которое конституция произвела на многих граждан, мы знаем из дневников: не только элита – Михаил Пришвин, Корней Чуковский, Николай Устрялов, Владимир Вернадский, Галина Штанге, но и крестьянин Андрей Аржиловский, школьницы Нина Костерина и Нина Луговская – обсуждали конституцию в личных записях. Поскольку конституция расширяла льготы и права, она привлекла внимание крестьян, особенно групп, подвергавшихся ранее дискриминации. Она также бросила вызов общей политической практике и породила новые надежды, интерес и любопытство, по крайней мере в первые месяцы.
Несмотря на принуждение к участию и опасность репрессий, многочисленные выступления о повседневных трудностях и произволе чиновников на строго контролируемых собраниях, большое количество индивидуальных реакций (дневники и письма) и факт спонтанных собраний граждан – все это свидетельствует о добровольной политической активности. В документальных материалах, которые обсуждение конституции оставило историкам, мы слышим гораздо больше, чем только голоса пассивных потребителей, просителей и послушных субъектов. Многочисленные нонконформистские высказывания, в том числе отвергающие колхозы или демократические инновации, говорят не только о недовольстве, личных счетах, но и об истинно гражданских интересах населения. Политическое участие может принимать различные формы – в демократических странах более эффективные, чем в авторитарных режимах. Комментарии показывают неожиданное разнообразие убеждений и поведения за официальным фасадом монолитного консенсуса. Среди множества возможных мотивов для участия – подлинный энтузиазм, послушание, самосохранение, прагматичные карьерные мотивы, демонстрация преданности, конформизм или спонтанное недовольство – некоторых граждан стимулировали гражданские ценности самореализации, политической заинтересованности и желание быть полезными для государственного управления, обычно связанные с осознанным ответственным гражданством.
Те, кто участвовал в дискуссии, использовали этот формат, поскольку он предоставил еще один канал для переговоров с представителями государства. Более того, казалось, что этот формат предоставляет им статус граждан, в отличие от позиции просителя, обычной для традиционных писем во власть. Гражданский статус предоставил участникам возможность на равных разговаривать с властью, корректировать закон и даже критиковать – если не сам режим, то его бюрократов. Здесь стоит отметить большую долю голосов крестьян, которые еще раз продемонстрировали, что могут вести себя не как подданные, а как граждане, рассчитывающие на закон, права и свободы.
Хотя писание писем во власть часто упоминается в литературе как традиционная крестьянская практика доведения до царя жалоб на «бояр», рост эпистолярной активности в СССР – письма, жалобы, доносы – можно прочитать как практику модерна. Помимо роста грамотности, масштабы письмотворчества характеризовали новое качество коммуникации и потребность в гражданском и творческом самовыражении. Ограниченность действенных каналов гражданского участия в недемократической политике еще больше побуждала писать письма. Таким образом, простые люди, хотя и едва грамотные, восприняли эмансипирующий импульс революции, который дал им право высказываться (также в дневниках и любительской поэзии) и выступать за свои права и интересы[225] (насколько эффективно – это другой вопрос). В целом, стремление крестьян донести свое мнение до власти проявлялось в формировании чувства принадлежности к государству – черте современной идентичности. Конечно, нельзя игнорировать тот факт, что значительная часть этих обращений носила узкоэгоистический характер, касалась социального обеспечения или индивидуальных льгот, представляя традиционную патриархальную политическую культуру. Рост эпистолярной активности советских граждан был также следствием их ограниченных возможностей влиять на принятие решений[226]. Кроме того, это отражает тенденцию к атомизации общества, когда индивидуальные или анонимные формы выражения (написание письма) доминируют над коллективными действиями.
Как крестьяне, так и рабочие охотно приняли на себя обязанность, связанную в официальном дискурсе с гражданственностью, сообщать о неэффективности системы и коррумпированных бюрократах. Своеобразное советское понимание этой обязанности в конечном итоге породило поток доносов – как бескорыстных (руководствуясь идеологическими или гражданскими мотивами), так и сводя личные счеты. Фицпатрик считает эту практику своеобразной формой политического участия. В конце концов мониторинг и общественный контроль за исполнением власти – это важная часть демократии как диалога власти и общества.
6.4. Советская публичная сфера в 1930-е годы
Конституционная кампания принадлежала к публичной сфере, сформированной государством, направленной на консолидацию общества на социалистических началах и создание нового советского человека. Однако в нишах институционализированной идеологии нашли себе место альтернативные публичные сферы[227]. Многие нонконформистские комментарии указывали на существование таких альтернативных общественных пространств, хотя с точки зрения нормативной либеральной модели публичной сферы они покажутся несуществующими. Согласно теории, важными условиями либеральной культуры являются рыночная конкуренция и существование публичной и частной сферы. На первый взгляд в сталинском СССР их, казалось, не было. Но при более пристальном взгляде мы видим «серый» рынок и соревнование граждан за место под солнцем, а также сети независимых часто критических коммуникаций. Публичные пространства – как негосударственные коммуникативные структуры, способствующие диалогу по вопросам, представляющим общий интерес, – могут возникать даже в авторитарных государствах в результате автономного социального развития, иногда в подполье[228].
Несмотря на конформизм и вторжение государства во все сферы, некоторая автономия и частная и общественная сферы продолжали существовать в СССР. Люди обсуждали политические события и высказывали независимые мнения, несмотря на осведомленность о слежке и угрозе ареста. Они действовали в соответствии со своими собственными взглядами и пониманием, например, протестуя, мигрируя, вновь открывая церкви без разрешения или требуя санкции прокурора во время ареста, следуя букве конституции (см. главу 9). В определенных условиях публичные пространства могли принимать различные формы: в советское время, например, самоорганизация в форме религиозных общин, благотворительная сеть старой интеллигенции помощи политзаключенным, казачьи хоры[229] и, наконец, мир слухов и анекдотов. Даже бесконечные критические разговоры в очередях за продуктами могут указывать на низовое пламя автономного самовыражения. В выражениях протеста – стачках (например, в Иваново в 1932 году), отстаивании крестьянских старых традиций – Линн Виола видит «устойчивость автономной [низовой] культуры, субкультур, и идентичностей внутри доминирующей [официальной] культуры cталинизма»[230]. Сеть религиозных общин вокруг священников и «церковные двадцатки» были наиболее значительной инфраструктурой публичной сферы. Они воспринимались диктатурой как угроза, несмотря на пассивный характер оппозиции. В 1918–1932 годах в Ленинграде существовало несколько религиозно-просветительских братств и полулегальных религиозно-философских кружков, наиболее известным из которых было Александро-Невское братство. Оно объединяло в основном мирян – молодежь и интеллигенцию. Братства были разгромлены в 1932 году[231]. Оживление «религиозников» во время обсуждения конституции показало, что эта истинно народная инфраструктура не умерла после всех тотальных репрессий, анти-религиозных кампаний и разрушения институциональной иерархии. Религиозный дискурс в ходе обсуждения конституции будет рассмотрен в главе 10.
Благотворительность в СССР была запрещена законодательно, как часть борьбы с церковью, но все же не исчезла. Благотворительные инициативы Всероссийского комитета помощи голодающим, организованного либеральной интеллигенцией в июне-августе 1921, и Церковного Всероссийского комитета были подавлены правительством в августе 1921 года[232]. С 1922 по 1938 год в Москве действовала официально зарегистрированная организация Е. П. Пешковой, первой жены М. Горького, «Помполит», которая помогала политзаключенным и их семьям. Пешкова использовала личные связи с руководителями спецслужб – Ф. Дзержинским, а затем Р. Менжинским – для оказания ограниченной поддержки заключенным и ссыльным, а также информирования их родственников[233]. Менее организованной формой была сеть интеллигенции, которая предоставляла зачастую анонимные пожертвования родственникам репрессированных или нуждающимся людям – своего рода неформальное «тайное общество». Поэты Анна Ахматова, Осип Мандельштам, его вдова Надежда, писатель Михаил Зощенко, лишенные государством какой-либо возможности работать или источников дохода, жили на такие безличные пожертвования в течение нескольких лет.
Благотворительность преследовалась. Группа из девятнадцати католических священников была арестована в апреле 1936 года в Киеве за пожертвования в пользу лиц, осужденных за контрреволюционные преступления. Сталин распорядился: «Сослать их в лагерь на 5 лет»[234]. Неформальная благотворительность объединяла людей со схожими взглядами и ценностями, и не только среди интеллигенции и верующих. Взаимная помощь существовала и в других группах – преступников (общак), старообрядцев, еврейской и других национальных общинах как подпольная самоорганизация. После войны эта традиция возродилась в фонде А. Сахарова по оказанию помощи детям политзаключенных и фонде А. Солженицына. Когда мы читаем дневники Шапориной, Пришвина, инженера Попова и воспоминания Надежды Мандельштам, мы видим «острова обособленности» в тоталитарной среде: не только «частная сфера», которую инженер Попов оградил в своей жизни, но и сообщество единомышленников, окружавших Любовь Шапорину или Надежду Мандельштам, которые говорили на своем языке, разделяли ценности и жили по определенным моральным нормам – порядочность, честь, милосердие и достоинство, – очень отличным от официальных советских норм. Хотя эти люди обычно видели насквозь правительственную политику, едва ли принимали участие в мобилизационных «играх» и не писали в газеты, голоса этой либеральной субкультуры все же звучали в дискуссии, например, в предложении ленинградского инженера Глебова, который рекомендовал разрешить политические партии, чтобы не допустить ухода недовольства в подполье[235].
Другой неформальной системой коммуникаций был мир слухов, распространенных повсеместно, но особенно в сельской местности (параллельно с культурой анекдотов в городском мире). Влиятельными нарративами 1930-х годов были взгляды на революцию как Апокалипсис и на колхозы как признак конца света, ожидания Варфоломеевской ночи (резни) для коммунистов и активистов, ожидания иностранной интервенции как освобождения, постоянный страх голода и войны и так далее. Другой популярной формой автономного выражения мнений были неподцензурные частушки и другой фольклор. Чиновники называли этот «скрытый транскрипт» (по выражению Джеймса Скотта) «кулацким агитпропом» и относились к нему очень серьезно. Культурные работники применяли тактику создания суррогатного фольклора, побуждая системой поощрений народных бардов к созданию песен и сказок, прославляющих новую эпоху, ее лидеров и конституцию[236]. Половина респондентов Гарвардского проекта называли слухи в качестве источника информации, а два из трех человек в этой группе называли этот источник «самым важным»[237]. Низовой мир слухов и анекдотов[238] в политическом и культурном контексте сталинизма служил альтернативным публичным пространством, неконтролируемым государством и противостоящим официальной суррогатной «инсценированной публичной сфере».