В то время как герцог с огромным трудом покорился новым внешним обстоятельствам и своими дерзкими шутками про Наполеона, которые он рассказывал так, будто находился не в Веймаре, а в Карлсбаде или Мариенбаде, регулярно приводил в ужас своих тайных советников, Гёте вполне смирился с новой ситуацией. Ради мира он был готов признать господство Наполеона. В разговоре с Римером он так объяснял свою позицию: «Когда Павел говорит: будьте покорны властям, ибо они от Бога, то в этом выражается необычайная культура, <…> правило, которое, если бы все побежденные его соблюдали, удержало бы их от любых самоуправных и несправедливых, ведущих к их собственной погибели действий»[1367].
Нужно подчиниться и не тратить свои силы на бесплодное противостояние – это самое лучшее, что можно сделать прежде всего для развития культуры. Таков был аргумент Гёте в споре с патриотами, число которых резко возросло в образованных кругах немецкого общества во время наполеоновского господства. Против них направлена гневная тирада в письме Цельтеру от 27 июля 1807 года: «Когда кто-то жалуется на то, как пострадал он сам и его близкие, или оплакивает то, что он потерял или боится потерять, я слушаю с сочувствием <…>. Но когда люди скулят о том, что якобы все погибло, о чем в Германии никто и не слыхал, а тем паче не беспокоился, мне приходится скрывать свою досаду, чтобы не прослыть <…> эгоистом»[1368]. Еще через пару строк Гёте объясняет, как он понимает отношение отдельного индивида к целому. Самое главное для него заключается в том, чтобы индивид мог развиваться во всем своем своеобразии. Если же человек отождествляет себя с неким политическим целым, возникает угроза коллективизма. Это касается и современного ему зарождающегося национального движения. Поэтому отсутствие политического единства в старой Германии он считает положительным явлением. Даруемое им преимущество заключается в том, «что Германия <…> с ее прежним устройством позволяла индивидам развиваться настолько, насколько это было возможно, и каждому было разрешено на свой лад делать то, что он считал правильным, и при этом целое никогда не проявляло особого участия»[1369]. В этом высшем равнодушии целого по отношению к индивиду открываются новые возможности: находясь в ее тени, человек занят в первую очередь тем, чего он хочет добиться ради самого себя. В этом заключается суть гётевского консервативного либерализма. Как человек, посвятивший себя науке и искусству, он хочет, чтобы пресловутое целое, которое превозносят патриоты, оставило его в покое. От этого целого он держится на расстоянии, ибо у искусства и науки целое совершенно иное, нежели у политики. Как гражданин и, более того, слуга государства, он, разумеется, готов отдавать государству то, что ему причитается, но не сверх того.
Новое целое, с которым Гёте столкнулся в лице сверхмогущественного Наполеона, представляло собой нечто такое, что выходило за рамки политического и восхищало Гёте. В письме Кнебелю, написанном в начале 1807 года, он называет Наполеона «величественнейшей фигурой, какая только могла появиться в истории на вершине этой высоко– или даже сверхкультурной нации»[1370].
Европа, затаив дыхание, наблюдала за стремительным взлетом Наполеона. То, как сильное Я этой отдельной личности воспарило над мировой историей, было едва ли не за гранью возможного. Без этого монументального наполеоновского Я, столь далекого и столь близкого одновременно, невозможно себе и представить, чтобы философия немецкого идеализма, и прежде всего Фихте, признала за индивидуальным Я ключевую роль. Завоевательные и грабительские походы Наполеона изменили повседневную жизнь множества людей в Германии. Наполеон был не просто политической реальностью – он уже при жизни стал легендой. Одни восхищались им, другие – ненавидели. Одни видели в нем воплощение мирового духа, другие – исчадие ада. Но, так или иначе, для каждого это был живой пример власти, не освященной ни традицией, ни происхождением, а обязанной своим существованием лишь личной харизме. Карьера Наполеона являла собой образец политического восхождения «из грязи в князи». Представители старых режимов считали его выскочкой и авантюристом и после того, как он победил их на всех фронтах. Вряд ли можно назвать случайным совпадением тот факт, что одновременно с восхождением звезды Наполеона в интеллектуальной Европе вошли в моду магнетизм, сомнамбулизм и гипноз. Наполеон тоже производил впечатление великого магнетизера, обладавшего в том числе властью над бессознательным. По его воле то, что было внизу, поднималось наверх, а то, что скрывалось внутри, выходило наружу. Именно в этом смысле Гёте называл Наполеона Прометеем, который принес людям «свет», благодаря чему раскрылось нечто такое, что прежде было надежно сокрыто от людских глаз. Благодаря Наполеону «каждый обратил внимание на самого себя»[1371].
Что ж, в какой-то момент Наполеон, в свою очередь, обратил внимание на Гёте. 16 октября 1806 года, когда веймарским тайным советникам было велено явиться к Наполеону, Гёте остался дома, сказавшись больным. Когда два года спустя, с 27 сентября по 14 октября 1808 года, Наполеон созвал в Эрфурте съезд европейских правителей и герцог Карл Август, желавший представить Веймар самым достойным образом, попросил приехать на этот съезд и Гёте, случилось так, что Наполеон назначил поэту аудиенцию. Скорее всего, впервые Гёте увидел Наполеона 30 сентября на блистательной постановке трагедии Жана Расина «Британик» труппой «Комеди Франсез», которая по приказу Наполеона должна была играть на сцене Эрфуртского театра перед его коронованными гостями. Знаменитый Тальма выступил в роли Нерона. Был ли в этом какой-то намек? Сложно сказать. В любом случае пьесы для эрфуртских постановок Наполеон выбирал сам. Весь конгресс задумывался для того, чтобы наиболее эффектным образом продемонстрировать власть Наполеона, находившегося в зените своего могущества, его высоким гостям, и прежде всего русскому царю Александру, которого необходимо было или переманить на свою сторону, или запугать. В воскресенье 2 октября, через два дня после «Нерона», Гёте приглашают в кабинет к императору.
Сам Гёте не публиковал никаких воспоминаний об этой встрече. В «Анналах» он ограничивается краткой записью: «Конгресс в Эрфурте имеет такое огромное значение, а влияние этой эпохи на мое состояние столь велико, что, пожалуй, следовало бы особо изложить события этих нескольких дней»[1372].
Однако до этого дело так и не дошло, и о встрече Гёте с Наполеоном сохранилось лишь два черновых наброска, объединенных Эккерманом в один текст. В частных беседах Гёте тоже поведал немного, интригуя слушателей многозначительными намеками, которые затем передавались из уст в уста. Дошли они и до Карла Фридриха фон Рейнхарда, французского дипломата, имевшего швабские корни, с которым Гёте подружился за год до описываемых событий. 24 ноября он писал Гёте: «Говорят, про Вас император сказал:
Сложно сказать, была ли эта фраза Наполеона восторженным восклицанием, или же он обронил ее между делом. В пользу последнего предположения свидетельствует запись, сделанная Гёте в неопубликованных записках. Согласно ей, император, жестом приглашая Гёте войти, говорит при этом
Кое-что об этой части разговора Гёте рассказывал в устных беседах, и, конечно же, всем было интересно узнать, какое именно место в романе критиковал Наполеон. Этой тайны Гёте не выдал. Эккерман пытался разгадать эту загадку, но безуспешно. Вильгельм фон Гумбольдт, которому Гёте, по всей видимости, о чем-то намекнул, в письме к жене пишет, что, вероятно, речь шла о том, что подлинная история не очень убедительно сочеталась с вымыслом. Это скорее соответствует фразе Гёте о «художественном приеме», чем предположение канцлера Мюллера, согласно которому недовольство Наполеона вызвало соединение двух мотивов самоубийства – любовной страсти и задетого профессионального честолюбия. Выражение «художественный прием» относится все же к технической стороне повествования, в частности, когда рассказчик или издатель сообщает о главном герое нечто такое, чего он в принципе не может знать. Такие места в «Вертере» действительно встречаются.
После «Вертера» разговор снова вернулся к теме театра. Наполеон не одобрял моду на «драмы рока». Очевидно, в этом контексте он произнес ставшую знаменитой фразу: «А что такое рок в наши дни? <…> Рок – это политика»[1375]. Затем Наполеон отвлекся на переговоры с другими людьми, и у Гёте было время, чтобы оглядеться, немного прийти в себя в этом эпицентре власти и «припомнить прошлое»: здесь, в Эрфуртской резиденции, он провел немало веселых часов с Шиллером и курфюрстом Дальбергом. Наконец Наполеон снова обратился к Гёте, расспросив о его частной жизни, а также о герцогском доме и самом герцоге. Возможно, именно это и интересовало Наполеона больше всего. Гёте, впрочем, в своих записках лишь вскользь упоминает об этом вопросе. В завершение он пишет о поразившем его «разнообразии, с коим он выражал свое одобрение»[1376]. Стало быть, Гёте сполна почувствовал признание своего величия со стороны Наполеона, и с этим чувством он и возвратился в Веймар.
Ему еще дважды выпадала возможность побеседовать с Наполеоном – после памятного конгресса тот еще два раза приезжал в Веймарское герцогство. Однако, по свидетельствам очевидцев, на этот раз Наполеон говорил больше с Виландом, чем с Гёте. И тому, и другому 14 октября 1808 года был пожалован орден Почетного легиона.
В начале декабря Гёте писал Котте: «Я охотно признаю, что в моей жизни не могло произойти ничего более возвышенного и отрадного, чем те минуты, когда я предстал перед французским императором. Не вдаваясь в подробности нашей беседы, скажу лишь, что еще никогда вышестоящее лицо не принимало меня таким образом, обращаясь ко мне с особым доверием, если позволительно использовать это выражение, как на равных, и ясно давая понять, что моя персона не ничтожна на фоне его личности, <…> так что в эти странные времена у меня, по крайней мере, теперь есть мое личное утешение в том, что где бы я его ни встретил, он всегда будет для меня добрым и милостивым господином»[1377].
Издателю Котте, который, разумеется, хочет услышать, как продвигается литературная работа, Гёте в связи с этим сообщает: «К сожалению, нетрудно предположить, что всякая литературная работа, равно как и прочие дела, были прерваны на время этих событий. Я пытаюсь вновь взяться то за одно, то за другое, но пока толком ничего не выходит»[1378].
Глава двадцать седьмая
Произведением, дописывать которое Гёте уже не стал после встречи с Наполеоном, была «Пандора». Работать над этой драмой Гёте начал в ноябре 1807 года и продолжал вплоть до июня 1808 года, т. е. уже в Карслбаде, но так и не довел ее до конца. Сам он называл «Пандору» «весьма запутанной вещицей»[1379], но тем не менее отдал в печать в незаконченном виде. Он рекомендовал слушать эту драму в исполнении чтеца, ибо только так, по его мнению, можно было добиться некоторого эффекта. Написать пьесу, в центре которой снова был миф о Прометее, прежде уже дважды вдохновлявший Гёте, на этот раз его побудил венский журнал «Прометей». Однако теперь его Прометей – это не смелый и своенравный герой, слепивший по своему образцу человека и не побоявшийся вступить в схватку с самим Зевсом, а воплощение деловитости и трудолюбия, пример для «работящего народа»[1380]. Он требует «горячего участия»[1381] в создании полезных вещей, в отличие от своего брата Эпиметея, чей ум погружен в мечты и воспоминания. Эпиметей тоскует по своей исчезнувшей возлюбленной Пандоре и надеется на ее возвращение. Гёте не придерживается классического мифа о Пандоре, а создает на его основе свой собственный миф. В его драме в ящике, который открывает Пандора, находится не все зло земли, а обольстительные химеры, чьи чары околдовывают Эпиметея. Так Эпиметей отдаляется от реальной жизни и погружается в пучину воспоминаний. В то же время эти превращения делают его покровителем поэтов, и в сравнении с ним Прометей кажется несгибаемым, твердолобым реалистом. Под его покровительством кузнецы делают орудия труда для крестьян и утварь для пастухов, но также и оружие. Прометей руководит работой в ремесленных цехах войны. Его свита поет песню, в которую Гёте вложил свои свежие впечатления от страшных дней разорения Веймара:
Прометей и Эпиметей действуют на заднем плане, а на переднем разворачивается более оживленное и запутанное действие. Дочь Эпиметея, Эпимелея, любит Филерота, сына Прометея. Филерот унаследовал деятельный характер отца, но не его благоразумие. Охваченный ревностью, он едва не убивает мнимого соперника, а заодно и возлюбленную. Разгневанный отец приговаривает сына к смерти: он должен сам броситься в море со скалы. Однако воспарившая над морем богиня зари Эос спасает и его, и Эпимелею.
Этот примирительный финал наступает столь быстро и неожиданно, что действие пьесы как будто прерывается на середине. Гёте, очевидно, не хватило терпения, и он хотел поскорее избавиться от этой вещи. Осталось лишь несколько заметок к продолжению – «Возвращению Пандоры». По всей видимости, во второй части противоречие между духом поэзии – даром превращать прошлое в образы – и этосом полезного труда должно было еще больше обостриться.
В этом мифологическом контексте за зарождающимся веком Прометея, пугающим и чарующим одновременно, угадывается фигура Наполеона. Именно таким был дух современной эпохи – политическим, практичным, прагматичным; что касается поэтической стороны жизни, то она, при всей своей привлекательности, действует расслабляюще и не приносит никакой пользы. Во всяком случае, возвращения Пандоры и ее пленительных призраков ждать не стоит. Гёте прекращает работу над пьесой. В июне 1811 года он пишет Цельтеру: «К сожалению, самому себе <…> я кажусь двойной гермой, где одна маска напоминает Прометея, а другая – Эпиметея, и ни та, ни другая <…> не способна улыбаться»[1383]. Конфликт между Прометеем и Эпиметеем так и остался неразрешенным. На повестке дня теперь стояла другая работа, также требующая завершения, – «Учение о цвете».
Примерно двадцать лет назад Гёте начал записывать свои наблюдения и проводить эксперименты. Папки, куда он складывал свои заметки, таблицы цветов и наброски, становились все толще и толще. За исключением двух небольших статей в начале 1790-х годов, ничего из этого материала опубликовано не было. Гёте заказал себе большой бумажный пакет, куда он мог складывать все, что относилось к этой теме. Кое-что он успел обсудить с Шиллером, и тот помог ему упорядочить накопившийся материал. В начале 1798 года Шиллер в одном писем указал Гёте на то, что из его записей не всегда понятно, о чем идет речь – о свете и световых эффектах или об особенностях и деятельности глаза[1384]. Это побудило Гёте к более четкому различению физиологических цветов (т. е. связанных с активностью глаза), с одной стороны, и физических и химических – с другой; иными словами, отныне он стал разделять субъективные и объективные цвета.