Когда одно за другим были опубликованы первые крупные произведения Гёте, прежде всего «Гёц» и «Вертер», в переписке и разговорах с самим Гёте Гердер обычно был настроен критически, не придавая особого значения его успеху или в лучшем случае снисходительно его признавая, тогда как в общении с другими он нередко выказывал восхищение новыми сочинениями Гёте. Гёте не переставал удивлять Гердера все новыми творениями, предпочитая раньше времени не распространяться о работе над ними. В «Поэзии и правде» Гёте объясняет, почему так поступал. Когда им овладевал интерес к определенным темам и предметам, он хотел оградить свое новое увлечение от ворчливого критиканства Гердера, «ибо никакая любовь, никакая привязанность не бывают так сильны, чтобы долго противостоять осуждению большого человека, к которому мы вдобавок питаем доверие»[200]. По этой причине Гёте утаивает работу над «Гёцем» и ничего не говорит о «Фаусте» – истории, которая уже к концу страсбургского периода «звучала и звенела» в нем «на все лады»[201].
Но пока Гёте терпеливо сидит у постели больного Гердера в Страсбурге. Гёте навещал его каждый день, утром и вечером. Чувства Гердера противоречивы: с одной стороны, ему симпатична гениальная безудержность Гёте, с другой стороны, он по-прежнему ворчлив и придирчив к новому другу. То же самое можно сказать и про Гёте: он питал к Гердеру «искреннюю симпатию и уважение», но, с другой стороны, испытывал «неприязнь»[202] из-за его высокомерия и постоянного осуждения. Тем не менее он целыми днями просиживал в комнате больного и в конце концов совершенно «привык к его хуле и брани, тем более что с каждым днем научался ценить его прекрасные, высокие качества, обширные познания и глубокие взгляды»[203].
Каких же взглядов придерживался Гердер? Тех самых, что породили новое мышление в последней трети восемнадцатого столетия.
В эпоху Просвещения представление о человеке строится на понятии разума как самой могучей, определяющей силе. Результатом этого становится интеллектуализация и установление общественно-моральных норм с позиций полезности. Именно против этого и выступает Гердер – этот немецкий Руссо. Он хочет разорвать застывшие системы и понятийные конструкции и ухватить жизнь как она есть, а именно как единство духа и природы, разума и чувства, рациональной нормы и творческой свободы. Разум, пишет Гердер, всегда «запаздывает». Оперируя понятиями причинности, он не в состоянии понять творческий процесс, не определяемый причинно-следственными связями. Гердер ищет язык, который, благодаря своей гибкости, мог бы воспроизвести таинственную подвижность и многозначность жизни, поэтому в своих сочинениях использует скорее метафоры, чем понятия, и скорее результаты эмоционального вживания в феномен, чем теоретические конструкции. Многое остается расплывчатым, неопределенным, предполагаемым. Современники, настаивавшие на строгом разграничении понятий, в частности, Кант, были возмущены туманностью и расплывчатостью его мышления и способа выражения. Гёте был не из их числа. В конце концов, именно гердеровская философия жизни подготовила почву для появления культа гения в движении «Бури и натиска».
В образе гения целое поколение воплотило свое самосознание, пробуждающееся в борьбе против иерархического, закоснелого, ограниченного мира буржуазных и придворных приличий. «Друзья мои! Почему так редко бьет ключ гениальности, так редко разливается полноводным потоком»[204], – читаем мы в «Страданиях юного Вертера». Мещанская покорность, труд ради средств к существованию, весь этот общественный механизм, где человек чувствует себя бездушным винтиком, ко всему прочему еще и сухой рационализм с его презрением к тайне – все это возмущает молодых людей, стремившихся к свободному и возвышенному духу и в этом своем стремлении столкнувшихся с убожеством обыденного и бесцельного существования. Шекспир, как объясняет Гёте, для которого его творчество раскрылось благодаря именно Гердеру, преодолел оцепенение повседневности и нашел в себе мужество изгнать «все благородные души из Элизиума так называемого хорошего вкуса», где они «в тоскливых сумерках <…> прозевывают свою призрачную жизнь»[205].
В немецком движении «Бури и натиска» художник и поэт были главными носителями гениальности, в отличие от Англии и Франции, где гениями могли считаться также политики, ученые и светские львы. Разработанное Гердером понятие гения в искусстве сохраняет свое влияние и по сей день.
С признанием значения иррациональной творческой силы понимание искусства освобождается от принципа подражания заданной, единой и обязательной для всех реальности и становится проявлением индивидуальности. Отныне искусство должно не копировать жизнь, а стать выражением индивидуальной жизни. На смену мимезису приходит поэзис. С этим связано появление новой нормы. Теперь задача заключается не в том, чтобы приспособиться к уже существующим образцам и условностям, а в том, чтобы проявить оригинальность. Кто стремится хоть к какому-то признанию, должен быть самобытным, ни на кого не похожим гением или, по крайней мере, казаться таковым.
Так к тонкой материи искусства прирастает чудовищная самоуверенность, которая находит смелое выражение в гётевском «Прометее»: «Вот я – гляди! Я создаю людей, // Леплю их // По своему подобью…»[206] Здесь в полной мере раскрывается этот форсированный индивидуализм, ощущение себя и абсолютная уверенность в собственных силах. Впрочем, гердеровская философия жизни включала в себя и коллективный аспект. Отдельный человек, формирующий свою индивидуальность, является и остается центром восприятия, однако воспринимаемая им жизнь протекает в обществе, которое Гердер представляет как некое подобие индивида, только в большем масштабе. Жизнь, по мнению Гердера, организована концентрическими кругами, расходящимися от индивида к семье, далее к роду или племени, к народностям, нациям и так вплоть до всего человечества.
Применительно к народам он говорит о «народном духе»: дух каждого народа растет и процветает в саду человеческой цивилизации, мирно уживаясь с соседями и внося свой вклад в общее богатство человеческой культуры. Единство так называемого народного духа заложено не в рассудке, а гораздо глубже – в чувствах. Однако то, что верно в отношении индивида, верно и применительно к культуре целого народа: культурное выражение есть самоцель, ибо через него народ пробуждается к новой, более возвышенной жизни. Нет никаких оснований, утверждает Гердер, смотреть на поэтические способности народа свысока. Самобытные гении должны учиться у народа, подслушивая у него песни и сказки. Здесь и берет начало движение по сбору и популяризации древнего народного наследия, которое на самом деле не было таковым. Поэмы Оссиана, высоко ценившиеся в кругу «Бури и натиска», приписывали легендарному шотландскому барду, жившему в далекие времена, тогда как на самом деле его автором был современник Гёте Макферсон. Сам Гердер включает стихотворение Гёте «Дикая роза» в один из своих сборников народных песен. Гёте ничего не может на это возразить – он и сам вошел во вкус и с увлечением собирает в Эльзасе народные песни, чтобы отослать их Гердеру.
От Гердера Гёте воспринял великое множество идей и новых увлечений. Однако, как по прошествии времени вспоминал он сам, многие из них уже зародились и бродили в нем самом. Теперь же ему «на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал»[207]. Так Гёте описывает процесс, в ходе которого его собственные догадки и занимавшие его идеи постепенно перемещались в сферу объективного духа, и приближалось время исполнения того, к чему он стремился и что ему удавалось.
Дальнейшая история отношений Гёте с Гердером не была безоблачной: их дружба то и дело омрачалась ссорами и незадолго до смерти закончилась окончательным разрывом. Это наложило отпечаток и на воспоминания Гёте о друге: в конце концов он был вынужден признать, что временами выносить общество Гердера можно было лишь в том случае, если общение с ним ограничивалось игрой в карты.
Глава пятая
Гердер – теолог по образованию – открыл Гёте новый мир, однако, собственно, религиозная составляющая не играла в нем существенной роли. Человек, согласно воззрениям Гердера, есть живое существо, наделенное духом. Этот дух составляет внутреннюю сущность человека и в то же время является живым началом и организующим принципом остальной природы. Такое представление скорее импонировало молодому Гёте, чем пиетизм с его детским пробуждением или гернгутеры с их христианским благочестием. Такого рода набожность не соответствовала его характеру, но при этом он не переставал восхищаться людьми, чья жизнь определялась их религиозным опытом, неофитами, которым не нужно было обращать в свою веру других, чтобы убедиться в ее силе, праведниками без миссионерского рвения и догматичного упрямства. Вдохновенный индивидуализм он ценил и в религиозной сфере и с симпатией относился к людям, «которые на свой лад ищут спасения»[209].
Летом 1770 года именно такого рода набожный человек объявился в кругу страсбургских знакомых Гёте. Это был Иоганн Генрих Юнг – на девять лет старше Гёте, в прошлом портной и школьный учитель, он приехал в Страсбург и поступил на медицинский факультет с намерением прежде всего отточить уже освоенное врачебное искусство по удалению катаракты. Гёте сразу же проникся симпатией к этому мягкому и в то же время энергичному человеку. Выслушав историю его жизни, был настолько ею очарован, что уговаривал его записать все до мельчайших подробностей. Автобиография Юнга была опубликована в нескольких томах в период между 1777 и 1817 годом. К своей фамилии автор добавил псевдоним Штиллинг, давая понять читателю, что причисляет себя к общине
В глазах Гёте Юнг-Штиллинг был живым примером того, что, полагаясь на бога, человек успешнее мобилизует свои собственные силы, и в этом смысле вера в бога есть вера в себя, только на более высоком уровне, поскольку в данном случае речь идет не об эмпирическом Я, а о высшем или возвышенном, которое находит защиту и уверенность в боге. Юнг-Штиллинг был человеком очень решительным и энергичным, но в то же время, по воспоминаниям Гёте, «походил на лунатика, который при оклике падает с высоты»[212] своей веры, которая служит ему опорой в жизни.
Юнг-Шиллинг описывает в своих мемуарах, как молодой Гёте, считавшийся «дикарем» и дававший волю своему «необузданному характеру», однако же следил за тем, чтобы во время совместных трапез никто не позволял себе насмешек над его набожностью. Впрочем, Юнг-Штиллинг и сам старался не выставлять ее напоказ и никого ею не обременять, так что в конце концов его оставили в покое, «и разве что Гёте время от времени обращал ко мне свой взор». Он был бесспорным «предводителем обеденного общества, хотя ничуть к этому не стремился»[213].
Что же привлекало Гёте в Юнге-Штиллинге? Его уверенность в том, что все хорошее, как и все плохое на его жизненном пути, – от бога? Нет, эта «божественная педагогика» казалась Гёте «слишком дерзновенной»[214]. В такого бога, следящего и направляющего каждого человека в отдельности, молодой Гёте к тому времени уже не верил, и воззрения друга не были для него «ни радостными, ни полезными»[215]. Должно быть, его привлекало что-то другое. Гёте видел в нем перенесенный на религиозную почву духовный опыт, который он называет
Когда озарение духа, прозрение или внезапная догадка позволяет увидеть прежде скрытую, таинственную взаимосвязь, в результате чего эта взаимосвязь мгновенно становится очевидной, Гёте называет это
Три аспекта отличают