Впрочем, тогда он еще не понимал этого столь ясно, во всяком случае, в письмах к Беришу он излагает свою историю иначе. Здесь он выбирает более удобную версию, согласно которой решение расстаться исходило от него.
В эти дни любовных переживаний Гёте ищет противовес своим страданиям в практических занятиях искусством, а именно рисованием и живописью в Академии художеств у Адама Фридриха Эзера и гравюрой у Иоганна Михаэля Штока. С Эзером он познакомился еще на втором курсе и высоко ценил его. Эзер занимал должность директора недавно основанной Лейпцигской академии искусств в Плейссенбурге[109] – он был теоретически высокообразованным и практически универсальным художником. Студенты и заказчики души в нем не чаяли, и причиной этого был не только его талант, но и общительность, и чувство юмора. От заказов у него не было отбоя. Он расписывал алтари и театральные занавесы, рисовал иллюстрации к книгам и миниатюры, давал советы князьям и дворянам по украшению их замков и садов. В Дрездене, где прежде работал Эзер, его ближайшим другом и соседом был Йоахим Винкельман, и летом 1768 года он ожидал его возвращения из Италии. Гёте, которому Эзер с выражением глубочайшего почтения дал прочесть сочинения Винкельмана и который старательно и также с некоторым благоговением изучил их, страстно желал увидеть воочию этого человека, ставшего настоящей знаменитостью. И вдруг пришла новость об убийстве Винкельмана в Триесте. Эзер в течение нескольких дней никого не принимал у себя и ни с кем не встречался, а молодой Гёте сожалел, что, помимо Лессинга, встречи с которым он избегал из-за собственной робости, упустил возможность познакомиться с еще одним титаном современной ему эпохи.
До знакомства с Винкельманом Эзер предпочитал стилю барокко идеализированную античность – «благородное единообразие, спокойное величие», как писал впоследствии Винкельман. Однако, в отличие от Винкельмана, Эзеру не был свойственен миссионерский порыв и страсть к безусловному. К искусству он относился скорее как к игре, не сильно заботился о мнении потомков и не переусердствовал в выполнении заказов, не стремясь к абсолютному совершенству. Свободная, естественная и оригинальная манера Эзера оказывала благотворное воздействие на молодого Гёте, поддерживала его интерес к занятиям и пробуждала мысли об искусстве. Вернувшись во Франкфурт, он написал Эзеру длинное благодарственное письмо. По его словам, у Эзера он научился большему, чем за все годы в университете. «Вкус к прекрасному, мои знания, мои суждения – разве не Вам я обязан всем этим? Какой очевидной, какой ослепительно истинной стала для меня странная, почти непостижимая фраза о том, что мастерская великого художника в большей мере способствует развитию зарождающегося философа или поэта, чем лекции мудрецов и критиков»[110].
Геллерт, Клодиус и другие придирались к мелочам и безжалостно критиковали его литературные опыты, и, по всей видимости, только Эзер сумел найти к ним правильный подход: «Или полное осуждение, или безусловное восхваление – ничто так не сбивает с толку талант. Ободрение после критики – как солнце после дождя, дарующее плодотворное процветание. Да, господин профессор, если бы Вы не поддержали мою любовь к музам, я пришел бы в отчаяние»[111]. Впрочем, по прошествии лет в «Поэзии и правде» Гёте уже не столь благосклонен к Эзеру: «Общение с Эзером воздействовало на наш ум и вкус, но собственные его произведения были слишком неопределенны, чтобы научить меня, еще смутно блуждавшего в мире природы и искусства, точному и строгому владению рисунком»[112].
У Эзера, особенно в период запутанных отношений с Кетхен, Гёте находил покой и сосредоточение. Кроме того, именно Эзер посоветовал ему отправиться в соседний Дрезден, чтобы своими глазами увидеть находившиеся там сокровища искусств. В конце февраля 1768 года, вскоре после разрыва с Кетхен, Гёте последовал его совету. Остановился он у начитанного и чудаковатого башмачника, которого в «Поэзии и правде» описывает как нечто среднее между мастером Заксом и Яковом Бёме. Несколько дней он провел в созерцании картин. Достоинства старых итальянских мастеров, в том числе и «Сикстинской Мадонны» Рафаэля, пока оставались ему недоступны – его больше привлекали домашние жанровые картины голландцев. Неожиданно для него и приютивший его башмачник показался ему фигурой с картины Остаде: «Здесь я впервые, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника, чьи произведения я только что рассматривал с особым вниманием»[113].
Поездка в Дрезден была паломничеством Гёте к искусству и одарила его удивительным ощущением пребывания внутри картины. Эта самомистификация перекликается с тем, как он превратил в тайну и само путешествие в Дрезден, ни слова не сказав о нем своим лейпцигским друзьям. Ему казалось, будто он исчез, растворился в картинах, а когда вернулся в реальность, его знакомые смотрели на него как на человека, которого все уже давно считали пропавшим без вести. Возникшая в результате отстраненность, вероятно, облегчила его страдания от расставания с Кетхен. Но, несмотря на это, оно оставалось таким тяжелым и болезненным, что годы спустя в своей автобиографии Гёте связывает с ним начало своей болезни: «Я и в самом деле ее потерял, и неистовство, с которым я бессмысленно мстил своей телесной природе, стремясь покарать свою нравственную, немало способствовало тем физическим страданиям, из-за которых я потерял лучшие годы моей жизни»[114].
Подкосило его и другое. Гёте уже три года жил в Лейпциге, но так и не закончил учебу. Как студент-юрист он потерпел фиаско. И хотя в письмах он рассказывает об этом легко и непринужденно, неудачи в учебе его тяготили. Своим отчаянием Гёте поделился с Беришем: «И вот теперь с каждым днем я скатываюсь все ниже. Еще три месяца, Бериш, а потом – все»[115].
Физически он ослаблен. Крепкое мерзебургское пиво и кофе, который он то и дело пил с новыми знакомыми и друзьями, расстроили его пищеварение. В граверной мастерской Штокка он регулярно вдыхал ядовитые испарения. Гёте не знал, были ли с этим связаны колющие боли в груди, или же это были отголоски того растяжения, которое он получил три года назад, когда по дороге в Лейпциг помогал вытаскивать из грязи застрявшую карету.
Однажды ночью в конце июля 1768 года он проснулся от сильного горлового кровотечения. Позвали врача, который диагностировал опасное для жизни заболевание легких. Слева на шее образовалась опухоль. В течение нескольких дней он боролся со смертью. Во время болезни о нем заботились его друзья. Оказалось, что за время, проведенное в Лейпциге, несколько добропорядочных семей все же успели полюбить этого молодого человека. Семейства Брейткопф, Оберман, Шток, Шёнкопф, Эзер и, разумеется, старый друг Горн, а также новые приятели – все они присматривали за больным. Но особенно среди них выделялась фигура Эрнста Теодора Лангера, заступившего после Бериша на место гувернера при юном графе Линденау. Лангер был благочестивым и благодушным человеком, склонным к мистическим спекуляциям, но слишком своенравным, чтобы присоединиться к одному из пиетистских или гернгутерских кружков.
Он часто навещал больного. Не будучи религиозным фанатиком и не имея намерения обратить в свою веру Гёте, он тем не менее старался открыть сердце молодого и в то время тяжело больного человека, который, возможно, стоял на пороге смерти, для христианского учения. В «Поэзии и правде» Гёте очень доброжелательно отзывается об этом своем товарище, поддержавшем его в те нелегкие дни: «Его рассуждения, интересные и последовательные, не могли не увлечь молодого человека, отчужденного докучливой болезнью от земных радостей и, естественно, жаждавшего обратить свой подвижный ум на небесное»[116]. Личное общение с Лангером и последующая переписка будут еще долго оказывать влияние на дальнейший религиозный опыт Гёте.
Постепенно состояние Гёте улучшилось. В августе 1768 года он наконец решается выйти из комнаты. Изнуренный болезнью, худой и бледный, он бродил по городу, словно призрак. Именно так он описывает себя в письме Фридерике Эзер, дочери художника, через несколько недель после своего отъезда. После болезни она в своей немного грубой манере пыталась приободрить Гёте. «Она встретила меня радостными возгласами и принялась хохотать до упаду, удивляясь, как мне могла прийти в голову такая карикатурная идея – на двадцатом году жизни умереть от чахотки»[117].
28 августа 1768 года, в день своего девятнадцатилетия, Гёте покидает Лейпциг. Он стоит у дома Кетхен, но не заходит внутрь и уезжает не попрощавшись. Все еще больной и ослабленный, нашедший некоторое утешение в религиозной вере Лангера, он едет домой. Грустный студент, так и не окончивший университет.
Глава третья
В записи 1810 года, не вошедшей в автобиографию, шестидесятилетний Гёте размышляет о несоответствии между той легкостью, с которой он в молодые годы усваивал законы и формы поэтики, риторики и театрального искусства, и трудностями, возникавшими при попытках придать правильную форму самой жизни. Здесь ему не хватало «компасной стрелки, потребность в которой у меня была особенно велика, ибо всякий раз как поднимался попутный ветер, я мчался вперед на всех парусах, в любой момент рискуя быть выброшенным на берег». Судьба послала ему «превосходных учителей», но, к несчастью, они тянули его в разные стороны. «Один считал главным принципом жизни доброту и нежность, другой – ловкость и находчивость, третий – равнодушие и легкомыслие, четвертый – благочестие, пятый – усердие и следование долгу, еще один – непоколебимую бодрость духа, и так далее, так что в свои неполные двадцать лет я успел пройти поч ти все школы моральной философии»[118].
Учения и взгляды, которые ему пытались привить в разное или одно и то же время, должно быть, противоречили друг другу прежде всего тогда, когда возводились в принцип всей жизни, а у него самого пока не было чувства меры, чтобы уравновесить их между собой. По его собственному признанию, в молодые годы он всегда во что-нибудь бросался с головой, безоглядно – «решительно, свободно и воодушевленно»[119]. Умеренность и рассудительность пришли к нему гораздо позже.
1769 год для молодого Гёте стал годом моратория. «Учителя» этого года, как вскоре мы сможем убедиться, были религиозными людьми. Внешняя жизнь замерла. Пока еще было неясно, сможет ли он вообще встать на ноги. Какое-то время ему казалось, что он на пороге смерти. Вполне возможно, пишет Гёте в конце 1768 года Кетхен Шёнкопф, что он умрет еще «до Пасхи»[120]. Он хочет, чтобы его похоронили в Лейпциге, и пусть тогда в день его именин Кетхен навещает покойного Йоханниса. Если он останется жив, то не знает, что делать дальше. Ему хотелось в Париж, посмотреть, «как живется французской жизнью». О том, чтобы продолжать учиться на юриста, он уже и не думает, хотя отец по-прежнему на этом настаивает, не в силах скрыть свою досаду оттого, «что вместо здорового, деятельного сына, которому пора было, защитив диссертацию, начать уготованную для него карьеру, в его дом вернулся хворый юноша»[121].
Впрочем, не только отец, но и он сам недоволен собой. Он перечитывает письма, написанные им в Лейпциге, – отец аккуратно переплел их в отдельную тетрадку. Он отмечает в них «известное самомнение», подражание профессорскому тону, «обезьянничанье»[122]. Многочисленные стихи, прилагавшиеся к письмам, теперь кажутся ему «слишком поверхностными»[123]. Гёте находится в поисках собственной интонации, в поисках себя.
Истощенный и ослабленный, лежа в постели и закутавшись в одеяло, он правит и шлифует стихотворения, которые привез с собой из Лейпцига. Некоторые из них вышли в каллиграфическом списке Бериша, другие он подарил на прощание Фридерике Эзер. Из них в 1769 году он составляет сборник стихов, а его лейпцигский друг Теодор Брейткопф пишет к ним музыку. Все это выходит в свет под названием «Новые песни на музыку Бернгарда-Теодора Брейткопфа». Первая публикация Гёте – пока еще без имени автора.
Во время болезни Гёте работает над пьесой «Совиновники». Идея этого произведения зародилась у него еще в Лейпциге. Короткий фарс, первоначально состоявший из одного-единственного акта, он перерабатывает уже в настоящую комедию в трех действиях. Она так понравилась ему самому, что впоследствии он неизменно включал ее в собрание своих сочинений. В «Поэзии и правде» он называет эту пьесу веселым бурлеском «на фоне мрачных семейных отношений»[124]. В гостинице обкрадывают богатого постояльца Альцеста. Совершает кражу Зеллер – тунеядец и транжира, живущий за счет своего тестя, хозяина гостиницы. При этом он застает свою жену Софию, дочь хозяина, когда та спешит к Альцесту на свидание. Крадучись, в гостиничный номер входит и сам хозяин – из любопытства он хочет порыться в багаже постояльца. Так они все оказываются в комнате Альцеста – Зеллер, хозяин и София. Каждый подозревает в краже другого, а когда в финале выясняется, что вор – Зеллер, все так или иначе чувствуют свою вину. В конце концов удается восстановить лишь видимость приличия. «Кажись, прошла беда», – облегченно вздыхает вор: уж лучше быть «рогоносцем», чем «попасть на виселицу»[125] за воровство. Как через много лет напишет Гёте, эта пьеса «в грубоватых словах и чертах, с веселой непринужденностью доносит до зрителя речение Христово: “Кто без греха, пусть первый бросит камень”»[126]. Эта нравственная инструкция соответствовала переменам, происходившим в то время в молодом Гёте, который в поиске ориентиров производил опыты с религиозным благочестием. Впрочем, к «