От Канта через Гегеля ведет прямая дорога к тотальному государству современности, которое есть не что иное как тотальность нормирования, коллективная попытка искоренить изначальный страх. Этим получает свое завершение развитие четырех столетий: социальные скрепы общества секуляризируются. (Норма, насильственно навязанная сверху жизненным процессам, имеет безбожную природу!)
Для прометеевского человека тотальность нормы важнее, нежели высшее состояние духовной культуры. Постепенно вся культура становится для него лишь регулирующим понятием. Таков плачевный конец юридических культур. Смещение интересов от религии, философии и искусства в сферу политики, индустрии и техники тоже, в конечном счете, объясняется растущим чувством изначального страха. Целью политики становится организация общества, целью техники – господство над природой, целью индустрии – производство товаров впрок. За этими тремя главенствующими видами деятельности современного западного человека возвышается призрак забот.
Потребность в нормативности делает западные народы способными к удивительной организации. Это объясняется не только тем, что у них имеются отдельные одаренные личности, которые выделяются из общей массы людей и могут ее структурировать. Этого еще недостаточно. Организованность имеет свои условия и вверху и внизу. Она требует людей, умеющих организовывать, и одновременно таких людей, которые поддаются организации. Способности повелевать должна соответствовать самодисциплина подчиненных. Она зиждется на непоколебимом убеждении в неоходимости внешнего порядка. Это убеждение дает вождю волю к приказу, а подчиненным – выдержку послушания. Организованность предполагает такую же душевную установку как у вождей, так и у подчиненных. Если такого единого настроя нет, то будут издаваться только команды, которым никто не будет следовать.
Русскому такое убеждение несвойственно. Он придерживается обратного мнения, что человеческое регулирование вредно. Западному пристрастию к нормам у него противостоит поразительная нормобоязнь. Русские не умеют организовываться, поскольку они этого не хотят – из благоговения перед бесконечностью. – Только этим можно объяснить тот беспримерный акт, с которого начинается русская история (867) – добровольное призвание норманнских варягов для княжения на Руси: «реша сами в себе поищем собе князя иже бы володел нами и судил по праву… «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да приидите княжить и володеть нами»[165]. Уже здесь была выражена великая мысль, к раскрытию которой как бы призваны русские – небрежение властью. Власть вызывает отвращение, поскольку она вводит в искушение. Властитель стоит ближе к греху, нежели его подданные. Запад утверждает: лучше умереть, чем быть рабом; русский же говорит: лучше быть рабом, чем грешником. Поскольку рабство отнимает только внешнюю свободу, тогда как греховность разрушает всякую свободу, всякую связь с Богом. В этом вопросе русскую установку вновь определяет стремление к внутренней свободе. – Акт 867 года повторился в ином виде в 1918 году. Когда немцы вознамерились оккупировать огромные территории революционной России, нашлись представители русской интеллигенции вроде Розанова, которые приветствовали такой поворот событий. И в этом случае решение прибегнуть к чужеземцам для наведения порядка – не воспринималось как позор или унижение[166]. С подобной точкой зрения мы встречаемся и у индусов. Английское владычество в Индии не всеми воспринимается с горечью. Некоторые видят в нем благословение, поскольку благодаря ему они избавлены от недостойных сделок в мире майя[167], от политики, управленческих функций и могут посвятить себя делу личной святости. Разве это бессмыслица? Разве нельзя предположить уже сегодня, что Индия переживет Англию? И не в силу ли именно такой установки?
Русские являют собой полную противоположность римской культуре нормативов, на которой покоится прометеевская организация. Им не хватает правосознания, они не понимают смысла мирских законов. Об этом часто говорилось. «Право – это нечто такое, что, благодаря религии, должно бы стать ненужным», – гласит тезис славянофилов, выражающий общую точку зрения русских. В нем коренится русский анархизм, как благочестивый – от Косого[168] и Добролюбова до Толстого, так и анархизм революционный Бакунина и Герцена. Русские склоняются к тому, что человеческие нормы препятствуют подступу к более совершенному миру, к божественному (христианский анархизм) или к «естественному» (материалистический анархизм) порядку вещей. Они считают, что государство имеет значение только на более низкой ступени человеческого развития и что с развитием благонравия вспомогательная потребность в законах отпадет. Такая точка зрения на государство есть выражение изначального доверия. Исходя из нее, русский недооценивает нравственную ценность государства и делает из него пугало. Современный же европеец переоценивает государство, исходя из обратных основных положений, – и превращает государство в идола. Роковая беда русских в том, что они до сих пор не нашли государственную идею и государственную форму, которые соответствовали бы их сущности. В сфере государственности они оказались неудачниками больше, чем в какой-либо другой области культуры. Им понадобится еще много времени, чтобы направить потоки своей политической жизни в регулируемое русло. Им недостает упорядочивающего ока владыки. Они дали зачахнуть своим организующим силам. Какой парадокс в том, что народ, миссией которого является возрождение внутренней свободы, веками терпел деспотическую форму государства и терпит по сей день! И все же можно надеяться, что русские и в политике достигнут более свободных форм человеческого руководства. Здесь они тоже скажут новое слово, на что надеется и Яковенко[169] в своих «Очерках русской философии» (Берлин, 1922). Он заканчивает книгу так: «…нельзя усумниться, все же, в том, что подобно тому, как Великая Русская Революция есть преддверие к жизненному осуществлению подлинного, коренного и всестороннего Народовластия, так и грядущий русский философский синтез будет новым, углубленным и всеобъемлющим утверждением системы Свободы». – Вот она появляется снова, новгородская вольница.
Как велико стремление русского духа к независимости от норм, показывает Киреевский, критикуя Шеллинга[170]. Хотя он и превозносит Шеллинга сверх меры, тем не менее укоряет его в том, что тот не смог до конца понять переход «от закона к духу». Эту задачу следовало бы предоставить другому типу культуры, который не втискивал бы свой дух в ярмо формалистических закономерностей. – Как видим, даже этот философ-романтик русскому кажется все еще слишком римским!
Особенно глубокое отвращение к навязыванию норм русские проявили в церковной области. Они охотно – и несправедливо – возлагали на жесткую организацию римско-католической Церкви ответственность за упадок религиозности на Западе: мол, в уставах задыхается благочестие. Подобная точка зрения встречается у всех главных религий Азии, особенно в буддизме, который лишь в Тибете создал церковную организацию, напоминающую римско-католическую – не на пользу чистому учению.
Русская Церковь веками сохраняла мысль о христианской свободе личности. Но ее роком было то, что деспотическое царское государство не вмещало ее в себя. Вследствие этого в восточную Церковь стал проникать нормирующий восточно-римский дух, связанный с родственным ему по сути татарским духом насилия. Он не соответствовал славянской свободолюбивой натуре, стремившейся освободиться от слишком сильного гнета государства. Только этим можно объяснить то, что Октябрьскую революцию, отделившую Церковь от государства, в церковных кругах сначала приняли не с воплем отчаянья, а со вздохом облегчения[171]. Полная надежд Церковь после перерыва в два столетия – и спустя несколько недель после большевицкого переворота – вновь приступила к выборам Патриарха из своей среды. И здесь была необходима революция, чтобы проложить путь будущим церковным формам свободы, которые, например, набрасывал Соловьев в своем учении о теократии, разумея под этим добровольное подчинение государства, Церкви, экономики и общества религиозным предписаниям. Теократическая организация, считал он, была бы той организационной формой, которую Россия подарила бы миру (мысль, которую любил и Чаадаев). Эта невидимая Церковь, свободное нравственное сообщество возрожденных, должна основываться на убеждении, на русском вселенском чувстве; ведь объединяющее живет глубоко внутри человека, а не навязывается насильно снаружи, как железный обруч, скрепляющий бочку. В этом особенно четко проявляется то, что общественный идеал русских есть духовное преодоление навязываемых предписаний, свобода от норм.
Из своего изначального страха прометеевский человек стремится к авторитету, к гарантии порядка вокруг себя, но и в себе. Социологической диктатуре нормы психологически соответствует диктатура рассудка. То же самое соотношение, в котором господствующий человек находится с окружающей средой, обращается внутри этого человека в соотношение рассудка с инстинктом. И здесь Кант выступает поворотным пунктом развития. Он – «всесокрушитель» мыслительных форм, принадлежавших готическому жизнеощущению и вместе с ним утративших свою силу. Над всем творчеством Канта витает страх, как бы не впасть в заблуждение, подозрительность ко всем спонтанным порывам, пренебрежение к страстям, которые кажутся ему мутной трясиной. И тем сильнее он обожествляет разум – средоточие контролирующей, полицейско-шпионской системы, с помощью которой удерживаются в узде ненадежные чувства. Разум как начальник полиции в человеке; Бог как начальник полиции во Вселенной – вот мудрость Запада! Не было философа, больше презирающего душу, чем Кант. Он уважает лишь психологию мыслительной деятельности как теорию познания, но и она имеет характер полицейской науки, зорко следящей за пределами познаваемости. Психологию чувств он отбрасывает как нечто недостойное. Это полностью отвечает холодному сердцу нордического человека. Гоббс тоже говорил о заговоре инстинктов против разума. Люди, гонимые изначальным страхом, всегда ставят себе целью господство, даже в отношении к собственной персоне: самообладание, то есть власть рассудка над влечениями, непредсказуемости которых следует опасаться. В этом внутренняя слабость, которая побуждает к внешней молодцеватости. Человек направляет свое самовоспитание не на развитие творческих чувств, а на дисциплину воли. При этом воля является частью инстинктивной жизни, которой распоряжается сознание. Так под давлением изначального страха внутренняя жизнь человека смещается в сторону интеллекта, утрачивая свою непосредственность, спонтанную природную свежесть. Рассудок запрягает чувства, как укрощенного коня. Все происходит под предельно резким светом сознания. Душевные колебания, настроения, мечты – здесь просто нетерпимы. Рассудок, доминирующий над всем, требует и поощряет ледяную ясность как единственное средство от изначального страха.
Западный человек сознательно жертвует своею стихийною силою, которая движет русскими, в пользу дисциплинирующей силы, которой движет он сам. На внешние раздражители он реагирует не всплеском чувств, а соображениями рассудка. Ощущения, прежде чем получить допуск, должны пройти через рассудок как контрольную инстанцию. Рефлексия превращается в рефлекс. В этом плане европеец производит на южного и восточного человека впечатление бесчувственного, расчетливого, сверхосторожного существа. Трагические причины этого мучительного искусственного состояния, постоянного напряжения и его нагрузки – не всегда осознаются. В своем стремлении обуздать инстинкты европеец напоминает ветхозаветного еврея, который ставит между собой и инстинктом закон, чтобы защитить себя от искушений природных влечений. Прежде чем взяться за дело, он проверял, угодно ли оно Богу. Он как бы охлаждал свое чувство ледяными предписаниями обязанностей. Из-за этого он всегда внушал подозрение, порою зловещее, древнему человеку, особенно греку.
Славянам часто кажется, что у прометеевского человека вместо души – четко функционирующий часовой механизм, то есть что-то не-человеческое. Но как раз эта способность великолепно владеть собой делает возможными великолепные достижения в сфере общего блага. На это способен только человеческий тип, обладающий столь господствующим сознанием. Хаос в обществе нельзя устранить, не устранив его прежде в отдельной душе. Приказ, издаваемый государственным организатором, каждый индивид должен превратить в приказ, который его сознание передает дальше – в сферу его ощущений. В этом и состоит суть послушания. В подчиненном предполагается наличие командного пункта, достаточно сильного, чтобы навязывать послушание самому себе. Только так внешний приказ спускается в темный мир инстинктов, и только этим исключается фактор случайности. Западное общество и западная душа имеют одинаковую структуру. Они настроены друг на друга и зависят друг от друга. Они взаимно обусловлены. У них одна цель – порядок, равновесие и стабильность, что достигается осознанным актом воли.
Совсем иная душевная установка у русских. Не самообладание, а самоотдача; не напряженность, а раскрепощенность. Эта ненормированность русской сущности отражается уже в живой смене ударений в русском языке, что сильно затрудняет его изучение европейцу. Русский с его изначальным доверием отдается течению жизни, не задумываясь. Он – антирационалист. Он дает выход эмоциям в той мере, как они в нем возникают. Они в нем как необъезженные лошади, которые не дают себя запрячь в телегу разума. Русское сознание – это лишь исполнительный орган ощущений, а не их контрольная инстанция. Здесь нет диктатуры рассудка, потому что в ней нет необходимости. Диктатура нужна, как правило, в чрезвычайных обстоятельствах. Здоровый организм не только в ней не нуждается, но и не выносит ее. А поскольку русский не испытывает угрозы изначального страха, свойственного европейцу, ему незачем в целях приспособления или защиты превращаться в существо с бдительным сознанием. Поэтому русская жизнь более естественна, одухотворена и менее скованна, чем европейская. Русского несет мощный поток жизни, не сдерживаемый искусственными плотинами. Но его жизнь также и богаче потрясениями; поскольку регулирующая сила волевого самосознания у русского развита слабо, он оказывает меньшее сопротивление темным иррациональным силам, увлекающим его за собой. «Русские не делают ничего, с ними делают все, что угодно», – жалуется Мережковский. Они не доводят до конца то, за что берутся. Их не удается взять в руки волевым расчетом. Приказы, давящие на> них извне, растворяются в свободных влечениях жизни. Поэтому дисциплина – редкое явление для Востока, чуждающегося норм. Кто знает только Европу, тот и представления не имеет, сколько неразберихи может быть среди людей. – Опасность для прометеевского человека заключается в социальной переорганизации, в удушении жизни оковами норм. Опасность для русских – в социальной анархии, душевной истерии, прожигании жизни без всякого сдерживающего начала. (Недаром истерия верно считается расовой болезнью славян; они ей особенно подвержены.)
Насколько бесконечна русская выносливость в страдании, настолько ее не хватает в деле. Русский слишком быстро охладевает в достижении своих целей. Порой он бросает работу, когда до цели осталось рукой подать. Ему не хватает осознанной воли, которая удерживает человека на однажды избранном пути и на избранном направлении. Его душе недостает направляющей силы. Эти особенности русской жизни проявляются вплоть до характера передвижения войск: армии движутся вперед медленно, как бы под собственной тяжестью и со стихийною, ничем не сдерживаемой силою. Наталкиваясь на жесткое сопротивление, они так же естественно откатываются назад. Все это производит впечатление приливов и отливов, а не управляемых войсковых соединений. Так было в 1914 году в Восточной Пруссии, и особенно это проявилось в походе Тухачевского против Варшавы в 1920 году. Однако в защите русские, наоборот, не знают себе равных, поскольку они по натуре мастера терпеливой выдержки, которую в свое время довелось изведать Наполеону, выдавшему известное изречение: «Русского недостаточно убить, его надо еще и повалить»[172].
Плановая натура европейцев привержена иному роду мышления, чем увлекающаяся натура русских. Европейцы ставят перед собой определенные задачи, которые могут не вполне отвечать их наклонностям. Они ставят перед собой цели, соответственно которым направляют свое жизнеощущение, настраивая его приказом на эти цели; это – целевое мышление. Русский определяет свою внешнюю жизнь изнутри. Он изливает свое внутреннее содержание в окружающий мир вне зависимости от того, как мир воспринимает его; это – выразительное мышление. Ценность выражения для него выше ценности познания. Тезис «cogito ergo sum»[173], совершенно неприемлемый для русского, столь же характерен для европейцев. Из-за своего изначального страха они нуждаются в пригодном надежном оружии для освоения мира. В конце концов, они отдают мысли предпочтение перед жизнью. Концепция о нейтралитете разума, предположение о существовании безусловно точной науки, которая выглядит свободной от душевных импульсов, – это вспомогательные средства, без которых духовно бодрствующий прометеевский человек не вынес бы своего существования. Это иллюзии, с помощью которых он борется со своим изначальным страхом. Не удивительно, что в Европе философия, со времен Канта, превратилась в науку о познании и сознании – вместо того, чтобы быть наукой о жизни и о бытии. Она стала неестественной и именно поэтому вполне подходящей для европейца, поскольку новая западная культура противоестественна природе и знает об этом. (Русская культура становится враждебна жизни только на стадии заболевания нигилизмом).
Человек «точечного» чувства мыслит против природы, а не природа мыслит через него, как это имеет место у русских. Человек цели настроен враждебно к жизни, человек с выразительным мышлением позволяет жизни действовать через себя и чувствует себя счастливым. Целевое мышление есть форма мысли властного человека; выразительное мышление есть форма мысли отдающей себя души. Чувство» предшествует мысли. Это утверждение не может признать западный человек, не доверяющий чувственной жизни. Но в этом утверждении клятвенно убежден русский. Жизнеощущение, то есть иррациональная часть души, – это центральная сила, диктующая человеку то, о чем и как он мыслит. О чем бы он ни думал, происходит высвобождение душевных сил. Это образ мышления поэтов. Духовно развитый русский по сути своей – поэт. Русская философия с ее глубочайшими прозрениями заключена в произведениях, которые по форме относятся к жанру литературы. (По словам Бердяева, величайший философ среди русских – Достоевский). Уже потому, что русский находится в постоянной связи с вечностью, он приходит к выразительному мышлению, ибо вечное можно только выразить, а не констатировать как факт; анализу можно подвергнуть только преходящее. Человек с выразительным мышлением думает не логическими выводами, а символами. Истины являются для него не абсолютными величинами, а символами абсолютного, притчами, поэзией.
Восточное мышление всегда было таким. В нем всегда было нечто от пророчества, священства, провидчества; и ничего – от математики, археологии, ретроспективного обзора истории. Культуры, основанные на изначальном доверии, пренебрегают принципом причинности, который столь характерен и необходим для Запада. Это – принцип страха. Его назначение – лишить будущее ужаса неизвестности. Только отягощенный заботами человек смотрит на мир так, чтобы из существующего положения дел надежно вычислить следующее.
Целевому мышлению соответствует этика императива, образному – этика импульса. Западный человек нравственен, потому что он должен быть таковым; русский человек – потому, что другим он быть не может. Первый подчиняется повелению извне, второй руководствуется внутренним побуждением. Европеец отстаивает независимость своего нравственного поведения от чувства; на путь к добру его направляет сознательная волевая команда; для этого он должен взять разбег и собраться с силами. Нравственным гарантом здесь является разум. Это этика, направленная против чувств. Русская же нравственность вплетена в чувственный мир. Она изначально и мощно проистекает из стремления к добру. Пока это стремление присутствует, достаточно просто отдаться ему. Если такового стремления нет, то его не может заменить никакой волевой акт. Это этика душевных порывов. Поэтому нравственному русскому человеку свойственна теплая, природная доброта, которой лишен европеец из-за его стремления ограничить свои чувства. Зато у него возможна надежность, не свойственная русским, которая уже не подвержена чувственным колебаниям.
Императивная этика связывает прометеевскую культуру с римской и еврейской; отталкивание от подобной морали связывает русских с индусами и китайцами. Азиатская этика не повелевает – она рекомендует. Она не говорит: делай то или не делай этого; она – поучает: если ты сделаешь это, с тобой произойдет то-то и то-то. Она основана на почитании, а не на воле к власти. Это этика добрых советов, а не суровых запретов. Нормативность, следовательно, не является существенным признаком морали как таковой, а лишь прометеевской морали.
Русский ощущает себя как арену для противоборствующих влечений; европеец – как инстанцию, которая сглаживает эти влечения. Самозабвенно отдающийся человек живет чувствами, героический человек – борясь с чувствами. Он – сама дисциплина и воля. Это открывает перед ним большие возможности, но и многого лишает. Он становится нечувствителен к вдохновению. Его познания утрачивают характер откровения. Он познает мир, пытаясь присоединить вещи отрывочным образом к самому себе. Он – завоеватель познания. Истины ему не даются сами, он присваивает их. «Я хочу отвоевать себе милостивого Бога», – признавался Лютер, как если бы сам Бог был добычей, на которую можно наброситься. Прометеевский человек за все на свете хочет быть благодарным самому себе, но не милости Божией. Это героизм, а не мистика. Русский же, с его самозабвенно отдающейся душой, занимает выжидательную позицию. Он не борется, он принимает выпадающее на его долю. Даже свои гениальнейшие творения он воспринимает как милостивый дар Божий. Он все получает от высшей превосходящей его силы.
Подлинным произведением изначального страха является методика, с помощью которой прометеевский человек осторожно прощупывает дорогу в неизвестное. Наиболее методичны – немцы. Они настолько известны в этом качестве, что методику можно считать чуть ли не немецкой национальной чертой. Далее, в главе о немцах, я рассмотрю это более подробно.