У русских все наоборот. Уверенный в неисчерпаемости полноты мира, он расточает и себя, и все, что имеет. Он не хочет богатеть медленно, «как колбасники» (так насмешливо называл Достоевский западный способ зарабатывания денег), а – стать богатым одним махом, или никогда. Подобно тому как в науке он ждет вдохновенья, в хозяйстве он ждет случая – авось повезет. Так что получение денег и получение научных результатов происходит у него в сходных формах. Накопление денег он оценивает не как добродетель, а как порок. Митя Карамазов считает величайшим позором не то, что промотал половину вверенных ему денег, а то, что отложил толику, сэкономив на всякий случай. Эта его расчетливость, эта «вороватость» – противна ему. – Однажды я слышал, как одна русская говорила о Германии: «Даже своих детей они приучают копить». Она сказала это с таким отвращением, словно речь шла о приучении к воровству. В представлении русских с накопления денег начинается танец вокруг «золотого тельца». Накопление денег приковывает человека к ним. Вновь здесь идет речь о потребности во внутренней свободе, которая удерживает русского от накопительства. Если русскому сердцу особенно близко какое-либо место из Евангелия, то это: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут» (Мф. 6, 19). Этот завет европеец не способен ни исполнить, ни признать. Он считает его предосудительным. Если же он кальвинист, наподобие английских пуритан, то в росте своего богатства он видит даже знак благословенного Божьего избранничества.
Из страсти к собиранию имущества, из боязливого накопления запасов впрок произошел европейский капитализм, которого в России никогда не было. Если там у кого-то образовывались большие капиталы – по наследству, благодаря игре или по другому случаю – то, самое позднее, уже следующее поколение не замедляло позаботиться о том, чтобы их бесследно растратить. Инстинкт подсказывает русским, что капиталисты – рабы. Тезис «деньги правят миром» не имеет для России общепринятого значения. Тут ничего не могла изменить никакая революция. Если русские до Октября и после него в чем- то остались одинаковы – так это в презрении в деньгам.
Капитализм – форма экономики прометеевской культуры, вместе с нею он и появился. XV век увидел – на итальянской почве – не только Макиавелли, первого теоретика воли к власти, но и Альберти, первого капиталиста. Этот флорентийский ткач экономил без всякой к тому нужды. Он сделал бережливость добродетелью богачей, хотя до тех пор она приличествовала только бедным – это стало неслыханным ударом по готическому жизнеощущению.
Накопление денег есть страх. Жадность – тоже страх. Это – привилегия старости. Старые люди, видя, как уходят силы, стараются удержать свое имущество и начинают скаредничать, в то время как цветущая молодость расточительна. Накопление денег снимает отчасти гнетущее ощущение изначального страха. Это не только разумно в хозяйственном плане, поскольку образуются резервы, но и представляет собой богоугодное деяние. Тот, кто копит, должен отказывать себе в удовольствиях. Он избегает мимолетных соблазнов. Так накопитель – как и постоянный работник – выглядит в собственных глазах аскетом, заслуживающим аплодисментов и поддержки от Бога. Европейские бережливые народы – немцы и французы – экономят не столько из-за счастья в деньгах, сколько из-за страха перед небытием. Здесь речь идет о последних вещах. Поэтому эта склонность неискоренима. В 1923 году немецкие бюргеры, только что потерявшие свои накопления из-за инфляции, сразу же принялись копить снова, вопреки всем доводам разума. Война с изначальным страхом не терпит промедлений. В противоположность этому русский – игрок. Он играет, поскольку любит случай, щекочущий азарт риска и упоение от непредсказуемого. Немцы и французы играют редко, а если и играют, то придумывают систему, чтобы победить случайность. Они хотят лишить игру как раз того единственного в ней, что собственно и увлекает русского: непредсказуемости. И в этих особенностях, кажущихся второстепенными, проявляется различие между изначальным страхом и изначальным доверием.
Оно же определяет отношение к истории и историографии.
Современный европеец мыслит предельно исторично по многим причинам, которые все имеют один корень – изначальный страх. Прежде всего из прошлого он пытается сделать уроки на будущее, выводя грядущее из случившегося. К прошлому он обращается, чтобы определить настоящее. Так он надеется защитить себя от неожиданностей и импровизаций. Всякий настоящий историк живет убеждением, что незнакомое будущее можно свести к знакомому прошлому. Из этого положения исходил уже Макиавелли, пытавшийся – первым в Европе – обосновать необходимость и полезность политической науки. (Discorsi III, 43.)[196] За общественным интересом европейца кроется, конечно же, не любовь к прошлому; главным стимулом здесь является забота о будущем. Именно это заставляет его помнить прошлое. Ничего не должно быть забыто и утеряно. Сомневаясь в творческой силе природы, он тщится законсервировать угасшую жизнь, подобно древним египтянам, которые были самым исторически осведомленным народом древности. Их культ мумифицирования и историческая наука так же связаны одно с другим, как сжигание трупов и внеисторическое мышление греков. У органически чувствующих народов нет интереса к археологии, к обзору прошлых времен. Они не могут понять удовольствие европейца от раскопок или коллекционирования истлевших древностей.
Удовольствие от нормирования тоже является скрытым мотивом исторического мышления. Нормирующий человек набрасывает свою «цифровую сеть» на прошлое, чтобы удержать его в ней. В прошлом тоже не должны зиять пробелы. Его успокаивает сознание, что он знает прошлое и видит его упорядоченным. Так он защищается от хаоса с тыла. И наконец, иногда прометеевского человека толкает в историю робость перед данным моментом. Поскольку он не способен полностью отдаться чисто настоящему, он временами отдыхает в прошлом от забот о будущем. Тогда историческое мышление приобретает, подобно страсти к работе, характер бегства от действительности. Это свойство имела историческая наука эпохи романтизма.
Все эти побуждения чужды русскому. Его мышление неисторично. Культура конца и может быть только неисторичной. Если перед взором человека всегда находится конец истории, он не воспринимает ее достаточно всерьез, чтобы сделать преходящее, в его единственном и случайном обличье, предметом науки. То есть он выдвигает метафизическое возражение против исторического мышления. Точно как индус, который не станет оказывать честь покрывалу майи, размышляя о нем. Когда русский заглядывает в историю, он сразу же увязывает отдельные исторические моменты с последними вопросами человеческого бытия. Европейская историография сродни журналистике, русская же является составной частью философии и даже теологии. В первой события рассматриваются с точки зрения момента, во второй – с высоты вечности. Русскому достаточно сделать один шаг – и он из истории попадает в религию, с земли – в мир Небесный. Сугубо человеческое не может приковывать его к себе надолго. Смутно он ощущает связь исторического мышления с безрелигиозностью: ведь чтобы считать изучение истории целесообразным занятием, надо верить в автономность человека, которому под силу творить историю по своей воле. Иными словами: тут из истории приходится мысленно изгнать Бога, что русскому совсем не подходит. Если в ход истории вмешиваются надмирные силы, не стоит ею и заниматься. Чем религиознее эпоха, тем слабее ее историческое мышление. Русский не хочет даже учиться у истории. Он сомневается в том, что это возможно, и в этом он прав. Если из истории можно извлечь урок, то только один – что люди ничему из нее не научаются.
Поскольку русский живет мгновеньем, он так же мало заботится о прошлом, как и о будущем. Охотнее всего он живет так, как будто мир начался вместе с ним. Это легко толкает его к пренебрежению традицией. (Этим, например, объясняется та наглость, с какой большевики громоздят современные строения рядом с древнейшими памятниками.) По мнению русского, прошлое надо забыть, в таком забвении – даже веленье жизни. Это виталистическое возражение против исторического мышления. Здесь у русских видна общность с греками, жизнеощущение которых, в отличие от европейского, тоже было направлено не на длительный срок, а на настоящее, как у русских.
Здесь проходит различие между двумя видами культуры – культурой памяти и культурой забвения. Первая стремится увековечить то, что человек когда-либо замышлял и что создал. Она предпочитает письмена устному преданию. Мертвыми значками букв она старается удержать бегло сказанное. Прометеевская культура памяти характеризуется изобретением книгопечатания, греческая культура забвения – изречением Платона о том, что самое лучшее надо доверять не письму, а устной речи. В сегодняшних университетских кругах Европы публикации отдается предпочтение перед лекцией. Большее значение имеет то, что рассчитано на длительный срок. В Греции Платона все было наоборот. В царской России удерживалось равновесие между тем и другим.
Человек культуры забвения умеет прощать. Прощение ведь тоже форма забвения, освобождение от испытанной несправедливости. Культура памяти не прощает ничего, она воздает по заслугам. Для нее неразрешенные вопросы, непримиримая вражда, неустаревшие претензии и невыполненные обязательства – словно булыжник в желудке. Культура же забвения бросает все эти неурядицы освобождающим жестом в реку времени, которая поглощает их навсегда. – Показательно, что в русском гражданском праве предусмотрены меньшие сроки давности, чем в большинстве западных государств. Самый большой срок давности составляет сегодня, как и в земельном праве, три года; до 1917 года – десять лет. (В немецком праве – 30 лет; римское право знавало сроки давности порой до 40 лет!).
Культура памяти злоупотребляет человеческим мозгом. Она перегружает его ученым хламом и мусором столетий и тащит их, пыхтя, чрез все времена. Поэтому она становится неспособна к творческой мысли: она знает слишком много, поэтому познает слишком мало. Она занимается мумификацией всех человеческих знаний. Это непрерывная подспудная война против угасания, напряженное удерживание духовного наследия из страха перед его невосполнимой потерей. Это – капитализм знания. Культура забвения, наоборот, непоколебимо доверяет жизни и ее силам. Она освежается и обновляется путем благодатного забвения. Она оставляет прошлое, чтобы быть свободной от него. Культура памяти крепко удерживает прошлое, чтобы сохранить власть над ним. Забвение есть акт освобождения души; удержание в памяти – средство сохранения духовной власти. Так в конечном счете эти два типа культуры расходятся в своих вечно противоположных идеалах – идеале власти и идеале свободы. Прометеевская культура стоит на стороне власти, русская – на стороне свободы.
Первое всемирно-историческое столкновение между прометеевским и русским мироощущением произошло в 1812 году. Европейские историки привыкли изображать события так, будто Россия, следуя своему коварному плану, заманила вражеские войска в глубь своей равнины на жестокую расправу морозами русской зимы. Однако это было не так. Уже на Дриссе русские намеревались укрепиться лагерем для обороны. Затем была настоящая оборона Смоленска, и Москву ни в коем случае не собирались сдавать (Кутузов даже слово дал Растопчину!) Это типично европейское заблуждение, когда историки задним числом привносят в ход событий намерения, которые никогда не имели места. У них не укладывается в голове, как можно было пустить события на самотек, вплоть до их счастливого исхода, как это тогда сделали русские. 1812 год означает победу изначального доверия над изначальным страхом. Духовный склад, определяемый религиозной выдержкой, преодолел духовный склад действия по плану. Прометеевское мироощущение Европы капитулировало перед мироощущением азиатов, несмотря на гений Наполеона. Предельное напряжение воли и высочайшие достижения военной организации разбились о неземную силу страданий Востока. Беспомощность Наполеона в течение его пятинедельного пребывания в Москве была полной. Он ничего не мог поделать с людьми, у которых было много времени и которые не предпринимали ничего. Надо все-таки представить себе, насколько поначалу казалась бесперспективной возможность сопротивления изолированной России – объединившейся против нее Европе. Имелась, в действительности, лишь одна возможность спасения – та, которая и стала реальностью. Сегодня мы уже знаем это, тогда же этого никто не мог знать. Тогда можно было только верить. Никогда прежде история не давала более кровавого урока безумию человеческой самонадеянности.
Сходным образом, хотя и не столь драматично, западное и восточное мироощущения столкнулись и в 1918 году. В Брест-Литовске русские участники переговоров уклонились от диктата Германии и уехали[197]. Они просто отказались участвовать в событиях. Немецкие генералы ждали чего угодно, только не этого. Вновь русские пустили дела на самотек вместо того, чтобы «привести их в порядок», и вновь – вопреки всем прогнозам – успех оказался на их стороне. Именно отказом от самообороны Россия оказала своим союзникам величайшую услугу. Незащищенная страна привлекла огромные массы немецких войск, которых в решающий час не хватило на французской территории. Завоеватели не смогли противостоять соблазну проникнуть на широкую открытую равнину. Тем самым немцы попали под воздействие красной пропаганды. Они маршем двинулись в политически зараженную местность, где и сами заразились. Немецкая сторона тоже признает, что тогда социалистическая подрывная деятельность исходила из России и что это решительно ослабило немецкую боевую мощь во Франции. Россия не могла бы добиться этой цели активным сопротивлением. Ее спасло умение выждать и предоставить событиям идти своим ходом. Уже в 1919 году в состав России вернулась Украина, чего еще за год до того никто не считал возможным[198].
Даже большевицкие участники переговоров продемонстрировали тогда спокойствие и уверенность, определяемые русским изначальным доверием.
Подобные явления будут повторяться и в будущих столкновениях Запада с Востоком. Англия уже испытала это в Индии. Программа Ганди: ни в чем не соучаствовать, никакого сотрудничества – древнеиндусский идеал ахимсы[199] в современном одеянии. Это уже причинило англичанам гораздо больше вреда, чем вооруженное восстание сипаев 1858 года. За этими событиями кроется факт громаднейшего значения: метафизические культуры способны преодолеть и пережить технические культуры.
Этому есть и другие предзнаменования. В царской России самоубийство было столь же редким явлением, как в Индии или Китае; рождаемость же была довольно высокой, какой она остается и сегодня. Там, где жизнью правит изначальное доверие, экономические трудности не сдерживают инстинктивной рождаемости. В Европе, наоборот, самоубийства часты. За столетие число их увеличивается с той же закономерностью, с какой падает рождаемость, несмотря на то, что у европейского населения, по сравнению с русским, сегодня, как и прежде, более высокий уровень жизни. Изначальный страх – вот что бросает мрачную тень на источник жизни. Страх увеличивает число сомневающихся, которые кончают самоубийством, и одновременно – число рассудительных, ограничивающих себя в продолжении потомства. И тут героическая культура обнаруживает свою направленность к смерти. Частично она вымирает, частично сама себя убивает.
Эгоизм и братство
Во взаимоотношениях людей друг с другом «точечному» чувству соответствует эгоизм, а чувству всеобщности – братство. Когда европеец смотрит на ближнего, у него сразу и непроизвольно возникает ощущение: это мой враг. Homo homini lupus[200]. Каждый за себя, каждый сам себе бог, поэтому все друг против друга и все против Бога – такова сущность и особенность совместной жизни европейцев. Западные люди не стремятся к общему центру, а бегут от него прочь. Более всего это касается немцев, менее всего – англичан. Европеец не только эмпирический, но и метафизический эгоист, космическая монада, отделившаяся от враждебной ей среды и защищающаяся от нее. Поэтому он, особенно германец, находится в постоянном напряжении, он бдителен, как солдат на посту, замкнут и готов к наступлению врага. В исходной позиции для выпада, как говорят фехтовальщики. Уверенно он знает только себя, только себя он и пытается познать. На мир смотрит как на соперника или как на зрителя, глядящего на его собственную персону. Он никогда не может отвлечься от себя самого. Ему трудно слушать другого. Повстречавшись с ним, он тут же начинает говорить о себе. Если он спрашивает другого человека о делах, то чисто из вежливости, а не из внутреннего участия, чтобы соблюсти правила хорошего тона, а не из душевного сердечного порыва. Он не готов и не способен проникнуться состоянием другого, поскольку видит в нем свое alter ego[201] и судит о нем с позиций собственного «я». При этом я не хочу сказать, что он действует лишь в корыстных интересах. Европеец тоже способен на самоотверженность по отношению к другим людям, но она у него не спонтанна, не из естественного побуждения. Он должен принудить себя к альтруистическому поступку. Он добр и отзывчив вопреки своей натуре. Он таков из повиновения категорическим императивам, давящим на него извне и настоятельно требующим неуклонного следования им. Ему намного труднее, чем русскому, быть самоотверженным. У западного человека самоотверженность является победой морально осознанной воли над бессознательным. Быть может, такой вид нравственных достижений может даже претендовать на некоторые преимущества перед инстинктивным порывом добра. Не стоит ли тот, кто приумножает свое немногое, чем обладает, – выше того, кому достаточно лишь дать свободу действия своим богатейшим дарам? Но если посмотреть только на степень нравственных деяний, вне зависимости от усилий, на это потраченных, то европеец по сравнению с русским выглядит не в лучшем свете. Запутавшийся в себе, он смотрит на своего ближнего как на поверхность трения, как на границу, разделяющую две судьбы, едва они входят в соприкосновение. Он следует своему основному импульсу, лишая любовь к ближнему ее высокого нравственного статуса, объявляя ее чем-то бабьим и вместо нее восхваляя эгоизм и волю к власти. Приверженность к героическому миросозерцанию драпирует этот эгоизм в пышные одежды, однако не может скрыть его полностью. Часто под маской героизма проглядывает лик себялюбия, чванство буржуа, который корчит из себя триумфатора, не добившись победы. Он не представляет себе, как скромно и незаметно все поистине героическое на Земле.
Воззрение на жизнь как на войну всех против всех нашло свое научное выражение в учении Дарвина о борьбе за существование. Не случайно, что именно русский выдвинул обратный тезис. То был князь Кропоткин[202], который в своей книге «Взаимная помощь’’ (Лондон, 1902) отстаивает как раз идею взаимопомощи в человеческом обществе и в животном мире. – Метафизику западной единичности выразили Фихте в учении об абсолютном «я» и Лейбниц в своем учении о монадах. Эти философы всегда отвергались русскими мыслителями. Поэтически западное мироощущение выразил Геббель – который противоречие между индивидом и окружающей средой, individuatio, возвел в ранг трагического, создав его драматическую трактовку.