Мысль о том, что власть – это зло, а воля к власти – признак сатанизма, была однажды высказана и в современной Европе: Якобом Буркхардтом в его «Рассмотрении всемирной истории»[215]. Этим произведением он выразил несогласие со всем, что кажется обычным и само собой разумеющимся в постготической Европе; в то время сам автор находился в неосознанном согласии с жизнеощущением русских и индусов. – Все властные культуры основаны на фундаменте зла; особенно четко это проявляется в том, как они умирают. Наверное, и большинство европейцев прозреют, лишь тогда, когда им откажут слух и зрение.
Тут я предвижу возражение: «Разве в Европе не было чувства братства? Разве братство не принадлежит к идеалам Французской революции? Да, но с идеей братства произошло то же самое, что и со свободой, атеизмом, социализмом и либерализмом: эти слова означают на Западе не то же самое, что на Востоке. Fraternité[216] 1789 года было не выражением органичного чувства братства, а формулой уравнивания внешних условий политической и общественной жизни. Это было еще раз – равенство. И свобода означала не устремление за пределы личности, а развязывала людям руки для предельно индивидуалистической конкуренции при равных условиях. Она была равенством в третий раз. Между людьми не должно было быть больше внешних преград. Должна была пасть сословная иерархия – тонко сочлененное строение средневекового общества. Вот что на деле означали совместно идеи fraternité, égalité и liberté[217]. Здесь речь идет не об эмоциональном взаимослиянии и взаимной жизни человеческих душ, не о заповеди чтить подобие Божие в каждом человеке, а о профанированном, искаженном понятии братства, которое по времени и по логике совпадает с энергичным отходом от религии. Своим лозунгом fraternité Европа предает истинное значение мысли о братстве. «Un petit mensonge sentimental»[218], – так назвал его Л.О. Форель. Честно сказано!
Я не утверждаю, что европейцы в целом действуют эгоистично, а русские – бескорыстно. Для меня важно лишь показать основы их душевного мироощущения. Несомненно, что это мироощущение не только обнаруживает исключения, но и испытывает в каждом отдельном человеке влияние определенных противодействующих сил, которые могут его не только поколебать, но и компенсировать или отменить. Русское чувство братства может быть так сильно заглушено сорняками эгоистичных желаний, что оно едва проглядывает сквозь них; а западное себялюбие может под воздействием целенаправленной нравственной воли привести к таким действиям, которые почти перекрывают эгоизм. Как европейцу возможно, вопреки своей природе, заставить себя делать добро, точно так же и русскому возможно, вопреки своей природе, поддаваться совращению зла. Разделение на эгоизм и братство проявляется только в изначальном порыве души, а не в конкретном нравственном поведении человека, которое не обязательно должно быть прямым следствием первого побуждения чувств, но может также быть и результатом внутренней борьбы, преодоления себя.
Русское чувство братства столь сильно, что оно не обходит стороной и грешника. Вид чужой вины напоминает русскому о его собственной вине, а не о собственном превосходстве, как это имело место у еврейских фарисеев. Русский ощущает сердцем, что все мы грешники. А у европейца и здесь разграничение: ты виновен, а я нет. В России преступника больше жалеют, нежели проклинают. Он не должен быть исключен из состава человечества, он еще не совсем потерян. Он не подвергается столь жесткому осуждению общества, как на Западе. Поэтому в царской России принципиально не было смертной казни[219], еще Святой Владимир пробовал заменить ее выкупом, уплачиваемым семье убитого (и это в X веке!). Не все мосты для грешника сожжены. Высказывание Толстого, что в тюрьме люди не хуже, чем на воле, отражает общерусскую точку зрения. Как раз самые благородные умы России уделяли проблеме преступления и возвращения заблудших в общество большое внимание. Известный роман Достоевского так и называется «Преступление и наказание» (неверно переводить его как «Schuld und Sühne»[220]). Правовой принцип, как его понимают евреи, римляне и европейцы, непримиримо делит людей на правых и неправых, это разделяющий принцип; в то время как идея братства и любви соединяет и удерживает вместе, это – принцип целостности. Именно по отношению к грешнику русское чувство братства проявляется во всей своей силе. Русские чувствуют себя членами одной общины грешников. Молиться за чужие грехи – их древний обычай. Благодаря чувству братства ощущение вины у русских также выходит далеко за рамки личностного. Более тонко развитое, чем у европейцев, оно противится локализации вины. Если моральная ценность человека повышается вместе с числом деяний, в свершении которых он может чувствовать себя виновным, то русский нравственно выше европейца. Потому что он способен даже чужую вину воспринимать как свою собственную. «Tua culpa, tua maxima culpa»[221], – скажет русский скорее самому себе, нежели своему ближнему. Русский не впадает столь легко в обычную для Запада отвратительную привычку думать только о своем оправдании, отметать от себя вину и раздавать упреки. Признать себя виновным зачастую становится для него потребностью и почти не стоит труда. Князю Мышкину у Достоевского стыдно за подлость других; его мучают угрызения совести за чужие пороки, и страдает он так, как если бы сам согрешил. «Ведь и у меня была подобная мысль», – признается он со стыдом. Старец Зосима в романе Достоевского «Братья Карамазовы» выражает то же самое душевное переживание в таких словах: «Каждый из нас виноват за всех и все в этом мире, он несет бремя не только общей мировой вины, но каждый виноват за всех на этой земле. Это сознание есть венец жизни»[222]. Разве мог бы понять это римлянин с его закоснелым понятием личности, или пруссак с его чиновничьим рассудком, или англосакс с его эгоистичной флегмой, или тщеславный француз, дрожащий перед общественным вердиктом? А вот у китайцев с их космической широтой встречается подобная мысль. «Если народ мерзнет, – читаем в анналах китайской истории о первом легендарном императоре Яо, – это моя вина! Голодает народ – это мой недосмотр! Совершает он преступления – я тому причиной!» – Несение вины за всех является, согласно древнему китайскому воззрению, условием владычества. «Кто берет на себя несчастья империи, тот правитель мира», – учил Лао-цзы в «Дао дэ цзин».
Чувство братства открывает перед русским, с одной стороны, путь к вершинам человечества, а с другой – ставит его на грань опасности. То, что на высокой ступени граничит с нравственным совершенством, на более низкой – опускается ниже среднего уровня. В первом случае сознание личной ответственности предельно обострено, во втором – притуплено. В первом случае – каждый отвечает за всех и за всё; во втором – никто ни за кого и ни за что. В первом случае – царство всеобщего соучастия в вине, во втором – всеобщей безответственности. Или русский со своим чувством вины охватывает целое, или же он еще не выделяется из целого; или он проникает за пределы сверхличного, или застревает в безличном. В результате получается, что и в нравственной области русские вершины духа намного превосходят европейские высоты, в то время как средний русский в некоторых отношениях не всегда может удержаться на уровне среднего европейца – это признак культуры конца, о которой мы уже говорили.
Социальная жизнь Европы подчиняется другим законам, чем у русских. Конечно, европеец тоже не может обойтись без себе подобных – коллег, партнеров, слушателей, почитателей. Он тоже не может долго выдерживать только в рамках своей личности. Но он ищет своего духовного прироста не в других людях, а в вещах, делах, идеях, понятиях. Он выражает свои сверхличностные потребности строго предметно. Эта предметная деловитость позволяет ему разрывать рамки индивидуального так же, как русскому – его любовь к ближнему. Европеец, не будучи способен жить жизнью ближнего, по крайней мере, живет общими целями с ним. Европеец – человек предметной деловитости, русский – человек души. Европейцев связывает общее дело, а русских связывает человечность. Это и есть признак прометеевской культуры, для которой вещи важнее духовности. В ней проявляется жесткая римская концепция собственности, которая снаружи, со стороны вещей, разрывает природную связь душ. России эта предметность всегда была чужда, по крайней мере, в правовом регулировании недвижимого имущества. Согласно древнейшему русскому понятию права, земля принадлежит Богу, крестьянин же имеет право лишь на «справедливое пользование» ею в той мере, насколько способен сам ее обрабатывать.
Предметная деловитость придает надежность и укрепляет сознание долга. Но ее оборотная сторона выражается в бесчеловечности, бессердечии, бездуховности. Полная отдача себя такому делу покупается полным разрушением личности. Европеец считает недостойным послужить другому человеку ради него самого. Он служит делу, он выполняет свой долг. Русский же служит непосредственно людям, не из сознания долга, а из чувства братства. Если ему оно вдруг изменяет, он становится несостоятелен во всем. Если у него нет к чему-то личной склонности, на него нельзя положиться.
Европа есть царство предметной деловитости, Россия есть родина души. По западному мнению, человек существует для вещи и дела; по мнению Востока – вещь и дело существуют для человека. В качестве социальной связи европеец ищет общности целей, русский – братства. Поскольку для европейца связующим является предметное дело, он меняет свое отношение к партнеру, как только тот изменяет делу; после этого он уже для него не существует. Для него дело – свято, и он готов самоуверенно и ожесточенно бороться за него не на живот, а на смерть.
Человек душевный обладает инстинктивным чутьем познания людей, он сердцем проникает в сущность ближнего. Человек предметный на это неспособен. Он полагается лишь на внешние признаки, по которым судит о сущности другого: происхождение, образование, партийная принадлежность, профессия, звание, награды. Внешнее тут всегда доминирует над внутренним. – В искусстве кино русские были первыми, кто дал возможность по-настоящему раскрыться в игре человеческому лику. Русские открыли в кино возможности человеческого лица, а это значит – души. – А какая разница между Западом и Востоком в способе чтения книг! Европеец читает книгу, чтобы узнать, о чем в ней идет речь. Русский читает, чтобы узнать что-то о себе. Для него написанное – лишь ключевые понятия, возбуждающие его душу. То есть книга для него – это способ самопознания, а не приобретение, присоединяемое к своему имуществу. Европеец смотрит на предметы с точки зрения их приобретения. (Я знаю людей, которые читают Достоевского порциями – по 80 страниц в день, словно отрабатывают тягостное задание из чувства долга!) А русский с помощью того же предмета более глубоко познает себя самого.
Известна продажность русского чиновника. Но даже она основывается на том, что личность ставится выше предмета. Тут не всегда признак низменных побуждений. Часто в этом проявляется сочувствие, ломающее строгий административный порядок или делающее его более мягким и тем самым – более гуманным. Тогда это становится благодеянием для просителей, как бы последней благотворительной инстанцией. На Западе чиновника труднее подкупить, хотя он более материалист, нежели русский. Материализм как раз и является тормозом для западного чиновника. Он следует истинно римскому правилу: fiat justitia, pereat mundus![223] Что означает: да здравствует предмет, а какое дело до человека? Делая что-нибудь беспощадное или безмысленное, он утешает себя тем, что исполняет свой долг. Тем самым вопрос для него считается закрытым. Для государственного учреждения такой тип чиновника идеален, но для народа – это постоянный источник неприятностей.
Деловой человек раскрывается в деле. Его собственная персона значит меньше, чем его дело. Душевный же человек делу отдается не целиком. Он сам имеет большее значение, чем его творение. Отсюда широко известное «отрезвление» жителей Востока, впервые попавших на Запад, и неожиданно приятное удивление людей, приезжающих в Россию. С какой симпатией к Европе покидал Герцен царскую Россию и как быстро улетучилась эта его восторженность в английской столице! Нечто подобное испытал и Гоголь в Германии. В 1845 году он писал Погодину[224]: «Германия как паршивая отрыжка после дурного пива. Той чудной, фантастической Германии, которую я себе воображал, не существует». – Поэтому тому, кто хочет сохранить о Западе хорошее мнение, сложившееся на расстоянии, можно посоветовать ограничить свое общение с ним – книгами, нотами, картинами, промышленными изделиями. К русскому чувствуешь расположение, как только с ним лично знакомишься. Европеец же импонирует тебе, пока ты знаком с ним лишь по его достижениям.
В числе своих особенностей народы имеют и хорошее, и плохое. У человека душевного плохое состоит в том, что он сильнее поддается иррациональным порывам настроения. Отсюда происходят особые опасности для русской души. Поскольку ей недостает уравновешивающей середины, ей тем более не помешала бы верность делу как внешняя нейтрализующая сила. Она предотвратила бы столь безудержное проявление душевного недостатка русских, как это имеет место в действительности. Как еще расценить то, что столь выдающийся мыслитель, как Розанов, публиковал в консервативной газете «Новое время» под своим собственным именем и одновременно под псевдонимом в либеральной газете «Русское слово» статьи, взаимоисключающие друг друга! Значит, столь несущественно было для него дело, ради которого он писал. – Лишь когда идея или движение – действительно или мнимо – имеют характер абсолюта, русский жертвует для них всем, даже человеческим. И тогда уже речь идет о противоположности не между предметом и индивидом, а между абсолютным миром и миром опытным, и эту альтернативу русские всегда разрешали одним и тем же и всегда однозначным способом.
Впрочем, нельзя не заметить, что большевизм сильно культивирует в русских деловитость. С чисто русским размахом он даже перебирает с этим, как ранее – с чисто человеческим. Лишь по истечении десятилетий можно будет сказать, станет ли этот процесс для русских исцеляющим и приведет к преодолению их недостатков – или к утрате их достоинств.
Однако душевная человечность русских проявилась даже в большевицкой революции. Все предыдущие революции, даже 1789 года, ставили своей целью переделку государства, общества или экономики, то есть переделку окружающего мира. Октябрьская же революция 1917 года первая дерзнула на чудовищную попытку – переделать человека. «Надо переделать человеческую душу», – так недвусмысленно выразился Бухарин в «Азбуке коммунизма». Это христианский идеал возрождения, но изуродованный и изломанный, поскольку достижение цели здесь мыслится не через Божественную милость, а через своевольное вмешательство человека, силою декретов, методов и разных институций. Направленность на человеческую душу придает этой революции характер, сходный с религиозным. Если революция осознанно стремится охватить душу, она приближается к реформации. – Из России идея эксперимента над человеком проникла и в немецкий национал-социализм. Он возник как противодействие по-русски ориентированному коммунизму, следуя за ним по всем занятым им позициям. Если один из двух ожесточенных противников протягивает линию фронта через все сферы жизни, то же самое должен сделать и другой, дабы не быть обойденным с флангов. Только таким окольным путем могла прийти в голову немцам мысль о переделке души, мысль, совершенно не соответствующая их предметности.
Русское чувство братства не следует путать с понятием стадности. Русский – это не человек толпы, он высоко ценит свободу человеческой личности. Но его понятие о личности не совпадает с европейским, скроенным по образцам Рима и Ренессанса. Идеалом личности на Западе является сверхчеловек, на Востоке – всечеловек. Сверхчеловек стремится к возвышению из жажды к власти, всечеловек стремится к расширению из чувства любви. Сверхчеловек соответствует направлению вверх его прометеевской культуры, всечеловек – широте своей души. Один все больше обосабливается от своих сограждан, другой вбирает в себя все большую часть окружающего мира. Сверхчеловеческое ведет к скепсису и одиночеству, всечеловеческое – к таинству и сообществу. Сверхчеловек – совершенное воплощение безбожности, всечеловек – зеркало совершенного Бога. В опьянении возрастающего самодовольства пребывает сверхчеловек, в радости самоотдачи и возрождения пребывает всечеловек, проникаясь смыслом и глубиной жизни.
Русское чувство братства не имеет ничего общего с коллективизмом и зовом толпы. Положение дел в России двух последних десятилетий, казалось бы, опровергает это утверждение. Не соответствует ли марксизм русской сути? А если нет, то как могло случиться, что он был осуществлен именно в России?
Ранние предпосылки к общественной собственности были заложены в патриархальном укладе землепользования, в общине, в миру. Уже И. Аксаков и Герцен видели в этом форму хозяйствования всечеловека. Она свидетельствует о том, что у русских понятие частной собственности выражено менее отчетливо, чем у римлян и европейцев, и что между моим и твоим у русских нет столь строгой границы, как у последних. К этому надо добавить, что русский как человек конечной культуры вообще мало привержен к хозяйственным ценностям, поэтому он с большей легкостью и готовностью передает их в общественную собственность, наподобие членов католического ордена, которые имеют только общее имущество всей братии. Поэтому русский человек был внутренне более, чем кто-либо, подготовлен к восприятию большевицкого лозунга «бедности – почет, богатству – позор»; что-то вздохнуло в нем освобожденно, когда пал общественный строй, в котором социальное положение человека определялось его материальным имуществом. Как человек души он оказал социализации вещного мира меньшее сопротивление, чем человек предметный. Но по этой же причине он сопротивляется и коллективизации души, а как раз в этом и заключается цель русского социализма – идея абсолютно не русская. Русский всегда испытывает чувство солидарности со своим ближним, а подлинный солидаризм исключает стремление к нивелированию общества. Там, где происходит нивелирование, преобладает «точечное» чувство, при котором столь сильно чувствуются противоречия между отдельными личностями, что становится невозможно их выносить. Делается попытка подменить согласие – унификацией, а снятие противоречий – уравниловкой. И цель здесь не в общности, а в общей низости. Тенденции принудительной унификации всегда свидетельствуют о нехватке естественного чувства солидарности или о неверии в надежность этого чувства.
Уже в сороковые годы прошлого столетия русские умы были заняты поисками наиболее совершенных форм общественного устройства. Они размышляли над проблемой, как увязать свободу отдельной личности с всеобщим единением. Они искали, по выражению славянофилов[225], «хоровой принцип» и находили, что в мире может быть осуществлена или свобода личности за счет сообщества, или власть общего за счет личной свободы. И тогда Хомяков[226] нашел спасительную формулу – категорию русской соборности как «синтез единства и свободы в любви». Русские поняли, что не уставы, а исключительно религиозное чувство, живая связь с Богом гарантируют прочность человеческого общества. Отсюда их предпочтение теократической формы. Только в опоре на божественную сторону своей души люди могут надеяться образовать истинное сообщество. Для безбожников же возможны лишь краткосрочные союзы, скрепленные общим интересом. То есть может существовать лишь теологически обусловленный – или вообще никакого свободного социума. Общество как Церковь, как духовное сообщество, как «свободное многообразие в любовном единении», как мистическое Тело Христово – вот русская идея об обществе, которая была свойственна и готической эпохе. «Conjunctio hominum cum Deo est conjunctio hominum inter sese»[227] (Ф. Аквинский). На Западе она встречается еще у романтиков – у А. Мюллера[228] в его работе «О необходимости теологического обоснования общественно-политических наук в целом и экономики государства в частности»; у Франца фон Баадера в «Философии эроса», где говорится: «Поскольку в любом социуме правитель может объединить своих подчиненных в органично свободный союз только при посредстве чего-то, то таким посредником может быть лишь более высокая, стоящая над обеими сторонами, а значит духовная или моральная сила, каковой собственно и является религия. Поэтому пустыми и никчемными надо объявить те общественно-политические теории, которые пытаются объяснить первоначальное и современное состояние государства, как и его восстановление – натуралистически, без религии». – В новой Европе все больше утверждалась римская идея о государстве принуждения, покоящемся не на всеобщем чувстве солидарности, а на страхе перед наказанием, не на свободе, а на насилии. Эта идея соединилась с прусским и семитским духом (Гегель, Маркс). Именно представители правовых культур и законнических народов сходятся в своем уважении государства принуждения. Эта мысль получает свое наиболее завершенное воплощение в тотальном государстве. В нем материалистическая социология берет верх над метафизической. Такое государство является завершением секуляризации; по своей сути оно является воплощением антирелигиозных сил. Оно – антицерковь, социальная реформа безверия.
Русский не желает такой государственной власти, скорее он хочет прямо противоположного: безвластия. (Бакунин называл государство самым ярко выраженным, бессовестным и полным отрицанием человечности!) Русскому ближе анархический, нежели деспотический социализм. Именно потому, что он чувствует естественную связь людей, он горячо верит в возможность обойтись без искусственного порядка, в то время как Запад, лишенный внутреннего единства, склонен к переоценке внешнего порядка. – В 1917 году партия большевиков была самой маленькой из всех русских партий. Сомнительно, чтобы она и сегодня располагала большим числом убежденных сторонников, о чем свидетельствует жесточайшая борьба в ее рядах и массовое уничтожение членов «старой революционной гвардии». Да и национальность большевицких лидеров, среди которых бросается в глаза большое количество евреев, латышей и Грузинов, – говорит о нерусском характере этого движения.
Марксизм обладает только одним качеством, задевающим в русском человеке родственные струны. Это – мессианское зерно учения. Его-то и почувствовала славянская душа своим тонким чутьем; оно-то и привлекло ее. Маркс ставит перед пролетариатом задачу ликвидировать капитализм посредством диктатуры, насильно привести человеческий род к бесклассовому обществу и тем самым устроить золотой век на вечные времена. Это – мессианский ход мыслей. И чем менее научным он представляется, тем больше отвечает человеческой мечте о спасении. Маркс руководствовался надеждой, что капиталистический мир, согласно непоколебимому процессу диалектики, сам распадется и уступит место идеальному состоянию справедливости и человеческого достоинства. В переводе на язык теологии это означает: да сгинет мир, да приидет Царствие Твое. Тут вряд ли можно ошибиться: в Марксе горит сердце ветхозаветного пророка, но он маскирует его холодным рассудком и сухим языком современного ученого-специалиста. Ему хотелось вещать об апокалипсисе, но как только он раскрыл рот – заговорил об экономическом детерминизме.