Книги

Европа и душа Востока. Взгляд немца на русскую цивилизацию

22
18
20
22
24
26
28
30

До тех пор, пока мессианская душа надеется спасти мир, лишенный ее гармонии, она еще не достигла предела своих мучений. Но напряженность между внутренним и внешним может дойти до такой степени насилия, что это становится невыносимым. Такой степени напряженности России достигла при Достоевском. С этого момента развернувшаяся во всю прометеевская культура черной роковою тучею нависла над всем русским. Теперь уже стало неопровержимо ясно, что невозможно окончательно изгнать грех из земной жизни. Это та же мысль, которая угнетала Лютера: человек испорчен до мозга костей, он – порождение дьявола. Но Лютер сделал из этого заключение, что вечное в человеке должно быть защищено от мира. Так он создал религию без мирской власти и мирскую власть – без религии. Русский же, исходя из того же осознания, приходит к противоположному заключению: если мир плох – туда ему и дорога! Так доходит до русского нигилизма, рождения апокалипсической души, до настоящей тоски по концу человеческой истории. Аскетическому индусу безразлично, что будет после него: погибнет ли или продолжит существование сей бренный мир, от которого он отвернулся. Русский же хочет быть свидетелем этого крушения. Его натянутая, как струна, душа настроена на это мгновенье. «Империя лопнет – в этом я не сомневаюсь. Я бы только хотел, чтобы она лопнула на наших глазах», – говорил Бакунин[133].

Именно с этого момента русский становится способен пойти до конца, упиваясь мыслью о собственной гибели. Только теперь он принимает тот образ, в котором мы его знаем сегодня. Он весь превращается в один- единственный восторженный вопль о спасительном конце всего сущего. Он становится пленником истеричной одержимости, которая не оставляет и следа от прежней древнерусской гармонии. С нигилизмом русское мессианство вступает в стадию своего вырождения. Теперь больше нет веры в возможность органичного воссоединения Бога и мира. Теперь уже спасение мыслится как распад всего преходящего. Зажатый в тиски индивидуальности, русский страдает из-за отлучения от высшего порядка, который не совпадает с действительностью и уже никогда не сможет совпасть с нею. Только это сознание превращает его в отчаявшегося разрушителя. Он весь охвачен болью конечности мира, муками ограниченности. Отсюда убеждение, что этот мир не должен быть, и отсюда горячее желание увидеть его гибель. Из этой бездны страдания бьет первоисточник апокалипсической ненависти к жизни, которая живет сегодня в русской душе одновременно с глубокой любовью к земле. Так, русские из крестьян и святых превратились в народ революционеров и фантастов. Столь апокалипсические настроения у прометеевского человека крайне редки. Там, где они в виде исключения возникают, как, например, у анабаптистов[134], их сразу же клеймят как глупость или экзальтацию. Европеец не носит в себе никаких эсхатологических ожиданий, тогда как русский не может без них жить. Время от времени и среди европейцев появляется какой-нибудь не в меру рьяный разрушитель всяческих форм, несущий на себе проклятие исключения: Генрих фон Клейст[135] или Ницше, Леон Блуа[136] или Винсент Ван Гог[137]. Но какими одинокими, какими чужими, и как «по-русски» выделяются они в своем европейском окружении!

Апокалипсический русский человек похож на первых христиан, которые, зная о близком пришествии Спасителя, молились: «Да приидет Царствие Твое, и да прейдет мир сей». Для них столь же характерным было добавление второй фразы в молитве, сколь характерно для европейцев опущение ее. Вот это «да прейдет мир сей, да приидет Царствие Твое» – и стало лейтмотивом новой русской культуры. Но русский человек не останавливается на том месте, где остановились первые христиане. Он не намерен, сложив руки, ждать, когда сей грешный мир погибнет от удара божественного всемирного Судьи. В своем апокалипсическом возбуждении русский уже не может ждать. Он должен помочь, он должен соучаствовать. Он должен сам разрушить мир. Так отрицание мира перерастает в стремление к его уничтожению. В этом сущность русского нигилизма. Это – пессимизм в действии, разрушительная месть русской религиозности Европе, запоздалый реванш за вторжение Наполеона. С большевицкой революции начинается расплата за Французскую, плодом которой она является. Она сознательно хочет сделать Россию европейской, даже американской. Но в конечном счете получится Россия, очищенная от Европы. Большевизм, как и Реформация, тоже является ярким примером парадоксальности истории.

Русский нигилизм имеет религиозную природу. Это религиозный аффект, перешедший в отрицание. Это – религия уничтожения, предполагающая существование высшего мира в качестве скрытого контраста. Ведь только по сравнению с высшим миром действительность может вызывать такое отвращение. Русский нигилист смотрит на свою разрушительную работу как на «творческое наслаждение» (так выразился Бакунин). Смутно ощущает он низвержение существующего порядка как облегчение возможности для грядущего, лучшего; как жертву тому богу, которого он не знает, или не хочет знать. Такой возвышенный мыслитель, как Соловьев, и такой неистовый, как Бакунин, обладают одинаковым глубинным пластом души, в котором коренятся как христианские ожидания спасения одного, так и безбожные проклятия другого. В первом случае акцент делается на позитивную сторону – упование на грядущее; во втором – на негативную, на разрушение старого; и в зависимости от этого мы имеем дело с мессианским или с нигилистическим типом. Но оба они имеют апокалипсическую душу, жаждущую конца истории. Оглядываясь вокруг себя, они испытывают одно и то же щемящее чувство: всего этого не должно быть. И лишь вопросом темперамента является – ждать ли крушения мира в благоговейной надежде на милость Божию или стараться вызвать конец собственными усилиями. При этом большая активность свидетельствует о большей степени внутреннего беспокойства.

Тоска по концу мира появляется уже у Гоголя. В «Мертвых душах» (1841) есть знаменитое место: «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» – его ли душе не любить ее?.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» У Герцена в книге «С того берега» (1850) это ощущение выливается в яростный дифирамб разрушению[138]: «Так может вновь возникнуть революция, и кровь потечет потоками. И что же из этого выйдет? Что бы ни получилось, достаточно того, что в этом пожаре безумия, ненависти, мести, возмездия и вражды погибнет мир. А потому да здравствует хаос, да здравствует смерть, мы хотим быть палачами прошлого… вещайте о смерти, показывайте людям старого мира каждую рану на его груди, указывайте на малейший успех разрушения, объясняйте им, что этот мир не может выздороветь, что в нем нет ни опоры, ни веры, что он больше никем не любим, что он цепляется за свои предрассудки, – говорите о смерти как о радостной вести грядущего освобождения». Вот они – истоки, из которых пропаганда Коминтерна заимствует свои лозунги. Соловьев в свои молодые годы верил в то, что когда-нибудь свершится единение мира с Богом, но и его иоанновская жизнь была омрачена к концу апокалипсическими настроениями. Так символически он участвует в общей душевной судьбе своего народа. В его последних работах («Три разговора») озабоченность судьбой Европы погружается в мрачную тьму. Беспорядки в Китае (1900 г.)[139], предсказанные им в стихотворении «Панмонголизм», казались ему началом всеобщего крушения. Достоевский провозглашал: конец мира близок. Толстой: человеческий род должен угаснуть. Мережковский: мы, русские, видим конец мировой истории. И Печерин: как сладостно отчизну ненавидеть, и жадно ждать ее уничтоженья, видя в этом зарю всемирного возрождения![140] – Мережковский упивается перепитиями катастрофы, описывая гибель первой человеческой цивилизации (Атлантиды) и думая при этом о гибели второй, ныне существующей. Еще дальше идет Бердяев, ожидая в обозримое время конец истории; причем не конец какой-то отдельной культуры, а вообще конец всего преходящего. Наконец, надо отметить видение безымянного[141] о добровольном самоуничтожении мира, поскольку оно особенно характерно для нигилистических настроений: «Я бы хотел, чтобы весь мой родной город Романов устремился к берегу Волги, с женщинами, даже с детьми; чтобы все они кинулись в воду и пошли на дно, чтобы не дать себя одурачить мирскими соблазнами. Как было бы весело, если бы мир запылал от края до края, вместе со всеми старцами и младенцами, чтобы никто из них не смог принять на себя печати антихриста. После моего родного города охватило бы огнем всю Россию, а за нею, возможно, и весь шар земной».

Всем им знаком восторг конца – то душевное состояние, к которому подходят слова Ницше о дионисийском пессимизме. Они не видят иной возможности разрешить загадку мира, как через гибель его и свою собственную. Но эта смерть не есть последнее «нет», а лишь темные врата, сквозь которые они пройдут к воскресению. Не к абсолютному ничто стремится русский нигилист, а к возрождению, к обретению той гармонии, в которой пребывала Россия 1200-х годов. Эта гармония утрачена, но не забыта. Если России суждено без помех следовать законам, свойственным ее природе, и дать им внешнее выражение для окружающего мира, то после долгой беспримерной дороги блужданий она однажды вернется к своим начальным душевным истокам. Только тогда добьется она своих высших свершений, поскольку это будет уже не спящая младенческим сном Россия XII века, а Россия знающая, прошедшая через свою противоположность. Подобно тому, как европейская культура только в барокко, а не в готике, достигла вершины своих возможностей, так и русские могут ждать расцвета своей культуры только в связи с возрождением русской готики.

Культура середины и культура конца

Прометеевский человек не хочет видеть сущность мира иной, чем она есть; он лишь хочет упорядочить его, использовать, овладеть им. Русский же хотел бы видеть мир иным в самой основе. А в своем нигилистическом рвении он доходит до того, что вообще не хочет мира. Поэтому западноевропеец стремится к успокаивающей и консолидирующей середине, а русский – к всеосвобождающему концу. Конечной целью западной культуры является не борьба с силами земли, а состояние всеобщей безопасности, порядка и благосостояния после победного окончания борьбы. Бе цель – мещанство, в то время как русская культура в своей глубине стремится к тому, чтобы в заключительном акте принести себя в жертву. Русский не чувствует ценности эволюции, устойчивости культуры и т. д., но обладает довольно тонким чутьем к кризисам. Он больше любит крушения, чем переходные состояния. Для западного же человека, особенно прусского или английского склада, нет ничего ненавистней, чем переворот и хаос. Он в такой же степени избегает революций, в какой русский с нетерпением ждет их. Русского больше вдохновляет картина развала, нежели забота о сохранении традиций. Европейца вполне устраивает мир; он в нем уютно обживается и цепко держится за земные блага; он – реалист. Реалистом он только и может быть, поскольку разошелся с вечностью. Русский же мало ценит мир. Внутренне он не привязан ни к чему. Ничто не удерживает его надолго. Он недостаточно настроен на действительность, недостаточно приспособлен для нее. Его не покидает удивление, как это человек – подобие Бога – мог угодить в столь злосчастную мировую историю. Его не покидает ощущение, что он на земле лишь гость. Поэтому земля имеет над ним меньшую власть. Он более, чем кто-либо, сохраняет от ее соблазнов свою свободу души. Он может быть столь свободным только потому, что чувствует поддержку вечности. В своей расовой гордости европеец презирает восточную расу. Причисляя себя к разряду господ, он считает славян за рабов (уже звуковое подобие этих слов соблазняет его на это[142]). Но на чьей стороне свобода?

Европеец отдается законам земли и позволяет им себя поработить. Он подпадает под власть даже незначительной мелочи. Русскому же – и вообще славянам – присуще стремление к свободе не только от ига чужих народов, но и к свободе от оков всего преходящего и бренного. Тут проявляется «широкая душа» с прославленной русской широтой натуры, которая сразу же бросается в глаза на фоне чудаковатой мелочности европейца, особенно – немца. Последнее слово русской культуры будет как раз новым словом о человеческой свободе. И чтобы его отыскать, чтобы его познать – она должна пройти все адские муки деспотизма.

Проклятье прометеевской культуры в том, что человек в ней от героя деградирует до обывателя. Он повторяет жалкую судьбу династии, которая себя чувствует слишком уверенно. Начало ее – риск и воля к власти, конец – безжизненная механика, обмельчание до банального. Западная культура есть культура середины. Социально она покоится на среднем сословиии; психологически – на душевном состоянии середины. Ее добродетели – самообладание, воспитанность, деловитость, избежание эксцессов. Россия всему этому – полная противоположность. До 1917 года здесь носителем культуры было не среднее сословие – его в России и не было – а, как в Польше, тонкий верхний слой; основной же душевный настрой определялся не умеренностью, а стремлением к крайностям, к концу. Современная русскость движется в рамках окраинной культуры. Русским постоянно грозит опасность заблудиться в тумане, в то время как европеец твердо стоит на земле обеими ногами – порою даже всеми четырьмя. Поэтому среди образованных людей своего народа отдельный европеец выделяется так незначительно, а русский – так привлекательно и живо. Европеец – порядочный и прилежный, квалифицированный работник, безупречно функционирующий винтик большого механизма. Вне своей профессии он едва ли принимается в расчет. Он предпочитает путь золотой середины, и это обычно путь к золоту. Он заблуждается на свой счет, принимая себя, как это особенно имеет место во Франции и Германии, за духовное существо. Правда, французы и немцы высоко ценят образовательный ценз, гораздо выше, чем англосаксы. Но духовной свободой и они уже не обладают. Никто из них не отказался бы от материальных благ взамен на духовные.

Экономическое благосостояние, по крайней мере, экономическая защищенность, является для любого европейца условием, основой, а часто и целью образования. Главная черта этой культуры – реализм, а не идеализм. В лице Шпенглера, предателя духа и самого глумливого высмеивателя готико-романтического человека, она подошла вплотную к ясному осознанию своей сущности.

Противоположность между культурой середины и культурой конца совпадает с противоположностью светскости и религиозности. Ведь человек стремится к концу мира, потому что он взыскует вечности, и чем ревностнее он жаждет ее, тем больнее его разочаровывает действительность. Кто побывает на обоих континентах, тот сразу же почувствует существенную разницу их культур. Иностранцы, впервые попавшие в Россию, по их собственному признанию, не могли отделаться от впечатления, что очутились в священном месте, ступили на святую землю, которую обошли стороной вздохи страдальцев, проклятья поверженных, но также и горячие молитвы верующих. Выражение «Святая Русь» – не пустая фраза. Путешественник же по Европе сразу увлекается шумным ритмом ее деятельных сил; др его слуха доносится высокая мелодия труда, но это – при всем величии и мощи – есть песнь о земле.

Сегодняшний европеец стремится превратить религию, если она вообще что-нибудь для него значит, в средство, инструмент порядка. Государство становится богом, а служба государству, исполнение своих общественных обязанностей – богослужением. В этом сходны римляне и европейцы, Полибий[143], Макиавелли, Гегель и М. Баррес[144]. В культуре середины религия политизируется, в культуре конца религиозной становится политика. Священный Союз Александра I – тому подтверждение. Была ли в новейшей истории Европы хотя бы одна политическая система названа словами из религиозной терминологии, и в какой стране такой язык был бы уместен? Таковым полурелигиозным институтом была русская монархия. Цари были одновременно главными священнослужителями и наместниками Бога[145]. Коронация их носила характер церковного таинства. Сакральным духом веет даже от русских революций. Их шествия – выродившиеся религиозные процессии. На первой большой политической демонстрации 22 января 1905 г.[146]под предводительством священника Гапона несли иконы. Случалось ли нечто подобное в Европе? И случится ли когда-нибудь? – Русская страсть к разрушению, вылившаяся во время революции в дикий смерч, также проистекает из жажды конца. Большевики – подлинные представители культуры конца, хотя и выродившиеся. Без их бесцеремонно-презренного отношения ко всему существующему были бы невозможны их бешено-смелые, кровавые эксперименты; а для того, чтобы так бесцеремонно презирать все существующее, надо иметь корни вне этой земли. Русский разрушает из чистой радости конца. Он разрушает и собственное имущество, если это необходимо, а также порою, если это не необходимо – это тоже доставляет ему удовольствие. Без такой тяги к концу русские не подожгли бы в свое время Москву. Я не стану касаться спорного вопроса, сами ли они это сделали, грабители-мародеры или пьяные французы, намеренно или по ошибке. Дело не в этом. А в том, что если в городе, состоящем из деревянных строений, из 300 000 его жителей остается несколько тысяч, – он должен погибнуть. Уже сам уход москвичей означал, что они жертвуют своим имуществом. И тем не менее: с каким само собой разумеющимся спокойствием, без всякой позы, свершался этот величайший в истории жертвенный акт! Ни одна столица мира, которую доселе покорял Наполеон, не оказывала ему такого приема. Берлинцы стояли шпалерами, когда тот вступал в город, и кланялись. Русские и на себя и на врага нагоняли ужасы апокалипсиса. При этом ни одна столица не имеет такого значения для народа, как Москва для русских. Она значит для него больше, чем Париж для француза. Это священный город для русских. И тем не менее! Наполеон сразу почувствовал, что является свидетелем необычайного явления, какое когда-либо представало взору европейца; это был демонический взрыв на редкость своеобразного мироощущения, устремленного не на обладание и власть, а на конец конечного, на сверхчувственную свободу. Крепостной мужик 1812 года знал об этой свободе больше, чем парижский citoyen[147] 1790-го, у которого слово Liberté[148] было постоянным на устах. Надо прочесть рассказы очевидцев, например, воспоминания графа Сегюра[149], – чтобы представить весь ужас, обескураживший Наполеона, когда он сентябрьскими ночами 1812 года впервые заглянул в бездну московской души. «Что за люди! И это они натворили сами! Какое неслыханное решение, сущие скифы!»

Никогда потом не покидал его этот ужас; даже на острове Св. Елены у него осталась эта дрожь в сердце, и из этого внутреннего потрясения родились пророческие слова: «Россия – это сила, которая гигантскими шагами и с величайшей уверенностью шагает к мировому господству». И далее: «Обо мне еще вспомнят, когда русские варвары овладеют Европой. Обо мне будут плакать кровавыми слезами». Этот великий планировщик, которого произвела Европа, был скроен исключительно на прометеевский манер. С азиатами он ничего не мог поделать. Каждый раз, когда он сталкивался с ними, он терпел сокрушительное поражение. Это был его рок – потерпеть крушение на Востоке. Не стал ли он и в этом отношении символом Европы? – Победа 1812 года была достигнута не полководческим гением: Кутузов не мог меряться силами с Бонапартом; она досталась и не храбростью русского солдата: его противники были не менее храбры, лучше вооружены, превосходили в тактической ловкости. Победа была завоевана русскими исключительно благодаря их совершенной внутренней свободе, которой обладает только Азия и которую европеец не может и даже не хочет иметь. Бердяев был прав, говоря, что жажда самосожжения – русская национальная черта. Впервые она разгорелась в середине XVII века, вскоре после церковного раскола, у так называемых «самосжигателей», которые массами шли на добровольную смерть в огне (свыше 20 000 человек за 20 лет). Это был не акт отчаянья, а религиозный акт освящения. Европа не знает ничего подобного. Чтобы встретить нечто подобное, надо отправиться в Индию. Та же самая жажда самосожжения пробудилась и в 1812 году, а в 1918 она приняла форму настоящей оргии. Русский рад видеть погибель, в том числе и свою собственную: она напоминает ему о конце всего существующего. Он с удовольствием созерцает развалины и осколки. Известен русский обычай на пирушках бить стаканы об стенку. Это веселая сторона дела. Главный же смысл здесь: а пошло оно все к черту! Это можно сказать и как проклятье, и как шутку.

Нигде в мире не расстаются так легко с земными благами, нигде столь быстро не прощают их хищений и столь основательно не забывают боли потерь, как у русских. С широким жестом проходят они мимо всего, что представляет собой только земное. Готовность к прощению опять-таки раскрывает в себе русское предназначение к свободе. Прощающий избавляется от обиды, ему нанесенной. Тем самым он не только освобождает грешника от бремени его вины, но и себя – от гнета ненависти к нему, тогда как месть продолжает связывать мстителя с преступником и лишает его возможности самоопределения. Идея всепрощающей любви неразрывно связана со свободой, идея отмщающего права – с зависимостью.

Рассказывают, когда один либеральный агитатор нахваливал перед крестьянами свои планы переделки мира, один из слушателей сказал ему добродушно: «Какое нам дело до мирского!» Эти слова несут в себе пятивековую мудрость Азии. Русский вкушает земные блага, пока они ему даются, но он не страдает своим внутренним существом, если приходится ими жертвовать или лишиться их. Каким независимым жестом швыряет Настасья Филипповна (в «Идиоте» Достоевского) в огонь сто тысяч рублей! – О презрении к действительности говорят и русские поговорки типа: «Ему море по колено». По сути, русский играет с миром. Ему неведома западная земная серьезность. Иначе русские эмигранты, в большинстве своем низринутые со своих жизненных высот, не выдержали бы постигшей их участи. И как непохоже в этом смысле ведут себя западные люди! После инфляции в Германии (1923 г.) годами тянулись в судах тяжбы по восстановлению ценностей, шла жесткая и ожесточенная борьба за каждый пфенниг – доказательство того, насколько невыносимо и тяжко европейцу смириться с материальными потерями. Это свойство буржуа. Дрожать за каждый пфенниг – не признак благородной души. Русскому же наоборот – по выражению Толстого в романе «Война и мир» – свойственно презрение к низменным сторонам человеческой натуры. В русской душе живет некое «исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира… это странное и обаятельное чувство… что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устраивают и берегут люди, – все это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить»[150]. По сей день европейца, путешествующего по России, поражает равнодушие людей, даже молодежи, к внешним дарам жизни, к одежде, гурманству, славе, имуществу. Не это ли все- таки было скрытой целью всего развития – привести русского человека к новому решительному настрою: презрению к власти и низвержению могущества денег? «…ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным… Верьте, что кончится сим: на то идет». С этими словами умирает старец Зосима у Достоевского.

У европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти; у русских богатый зачастую смотрит на бедного со стыдом. У западного человека сердце радостнее бьется, когда он обозревает свое имущество, а русский при этом чувствует порой угрызения совести. В нем живо чувство, что собственность владеет нами, а не мы ею, что владеть значит быть в плену того, чем владеешь, что в богатстве чахнет свобода души, а таинство этой свободы и есть самая дорогая святыня. И если domina sancta paupertas[151] францисканцев суждено сегодня возродиться из глубины сердца где-нибудь на земном шаре и повториться, – то только у русских.

Свобода немыслима без смирения. Русский свободен, поскольку он полон смирения; а смиренным становится человек, который чувствует свою связь с Богом. «Велика Россия смирением своим»[152] (Достоевский). Тут европеец уже не может понять русского, поскольку не видит разницы в понятиях «смирение» и «унижение». Кто смиряется – тот унижается, а кто унижается – тот раб. Как это смирение может быть шагом к свободе? – вот заключение человека, полностью отдавшегося земле. Лютер еще говорил о смирении, даже у Наполеона случались такие порывы или он их симулировал, называя себя исполнителем судьбы. Сегодняшний европеец и слышать не желает о смирении; он с презрением предоставляет это восточным расам.

Поскольку русское ощущение направлено на конечность всего сущего, русского сопровождает никогда не притупляющееся в нем чувство вины. На него давит вина, что он все еще живет в земном мире. Поскольку исповедь и раскаянье облегчают душу, он страдает от страсти признать себя виновным и искупить вину. В то время как европеец стремится оправдаться, похвалиться своей силой, выглядеть значительнее того, чем он есть на самом деле, – русский не только открыто признается в своих ошибках и слабостях, но даже преувеличивает их, не из тщеславия, как Диоген[153], а из стремления к духовной свободе. По отношению к собственной персоне он честнее европейца (по отношению к вещам – наоборот).

В этом ощущении вины у русского коренится и его жажда страданий. Он хочет страдать, поскольку страданье уменьшает бремя вины. Так он становится мастером страданий, даже наслаждаясь ими. На нем терпит крушение утверждение Будды о том, что все существа стремятся к счастью и ненавидят страдания. – Европеец в несчастье быстрее впадает в уныние, но и выкарабкивается из него быстрее – потому что страданье для него невыносимо, он предпринимает все усилия, чтобы преодолеть его. Русский же, наоборот, нужду переносит спокойно, свыкается с ней, затем начинает ее любить и в конце концов гибнет с наслаждением.