Методом, с помощью которого француз борется с изначальным стахом, является рассудок, но не воля. Он думает глубже немца и англосакса, но менее деятелен, чем они. Его доверие к разуму безгранично. В этом еще сохранились следы готического изначального доверия. Декарт сомневался во всем, не только в ценности и достоверности своего мышления. Этим он отличается от Канта, который подвергал сомнению и познавательные способности человека. Француз думает, пока не успокоится, а успокаивается он только тогда, когда сумма его восприятий укладывается в четкие понятия и категории. Рассудок – владыка жизни, вот смысл французского склада. Cogito ergo sum[387]. Преимущество мысли перед жизнью! Поэтому француз не так легко увлекается, как кажется. Прежде всей своей зажигательности – он скептик. Он критически подходит к мировым явлениям. В конфликте веры и знания он решается против веры. Он не выносит чудес и чудесных историй. Вся его жизнь проходит в ярком свете сознания. Бесконечное, неощутимое, непостижимое – главные элементы религии – противны сущности французского духа. Он атеист по своей природе. В расколе между рассудком и Богом француз, как и римлянин, предпочитает рассудок. С 1905 года Франция – страна, управляемая откровенными атеистами, в ее государственных школах религия не преподается[388]. Самые пагубные идеи прометеевской культуры произошли из Франции или нашли там решающую поддержку, хотя, к счастью, они там больше замышляются, чем осуществляются. Гольбах[389] и Ламетри[390] возвели материализм в систему. Кондорсе[391], философ Великой революции, первым провозгласил идеал и возможность безграничного прогресса. Социализм тоже зародился во Франции и там же был впервые систематизирован. Творцом самой значительной социалистической картины мира остается Сен- Симон[392].
Француз – человек разделяющего склада, как и немец, и англосакс. В нем – дух аналитика. Не будучи склонным к «idée du Tout», он не ищет, подобно русскому, всеединства. Вслед за Лютером, разъединившим Бога и мир, самый великий грех разделения в Европе совершил француз: Декарт разъединил душу и тело. Аналитичен и характер французского языка. Чтобы выразиться на нем, надо прежде молниеносно окинуть взором содержание мысли. Слова в этом языке не бьют ключом, естественно и непроизвольно, а стремятся упорядочиться в добротно выстроенной последовательности. Понятно, что такая особенность языка дисциплинирует дух, доводя его аналитические способности до совершенства.
С римлянами и пруссаками француз разделяет радость нормирования, неприятие произвольности и импровизации, пристрастие к меркам и правилам. Его излюбленные понятия: droit – юридическое право – и règlement[393]. Здесь ценят написанный договор и писанный закон. На мир спускают сверху нормы, происходящие из надуманных абстракций. Жизнь должна подчиняться тезисам разума. Этому соответствует и строго централизованное управление государством с его искусственно разграниченными департаментами; и централизованность моды; и упорная приверженность к правилу трех единств в драматической литературе, и, наконец, парковое искусство, обрезающее пышную и свободную растительность по линейке. Француз любит иметь заранее продуманный способ действия на все случаи. Он больше руководствуется правилом, чем инстинктом. Он доверяет планирующему рассудку, а не бессознательному побуждению. Отсюда – прочные связи на основе обычаев и привычек, формализм в знакомстве и поведении, этикет приема гостей. Обеды устраивают через определенные интервалы времени. Никаких импровизированных приглашений типа: «приходите, когда захотите». Французы блюдут дисциплину, хотя внешне показывают это неохотно. Француз методичен. Планируя, он заглядывает далеко в будущее и с удивительным упорством пытается выстроить картину событий на весьма отдаленные времена. Семейный бюджет строго регулируется. Доходы и расходы просчитываются и устанавливаются на месяцы и даже годы. Весь народ преисполнен желания обеспечить себе беззаботную старость предусмотрительными сбережениями впрок. Француз так же экономен, мелочен и малодушен, как и немец, он скуп и полон забот о будущем с никогда не ослабевающей потребностью в гарантиях. К друзьям он, может быть, относится щедрее немца, но русские масштабы и к нему неприложимы, это его лишь скомпрометировало бы. Гарпагон у Мольера[394] – типично французский образ. За милые сердцу идеи француз отдаст жизнь, но не сбережения. Он стремится к неподкупной искренности в науке, но сделать честную декларацию доходов, перечисляющую все накопления, – это свыше его сил. Из предусмотрительности он ограничивает и число своих детей: состояние не должно дробиться на множество долей, иначе его не хватит никому. – Все это говорит о том, что и француз глубоко страдает от изначального страха – этого основного зла прометеевской культуры.
Поскольку современная Европа живет в культуре слова, француз является самым блестящим ее представителем. Он человек слова и мастер слова, речей, риторики. Он думает от языка. Цель его мысли – совершенная чеканка в слове. Язык предписывает мысли форму, в которой она кристаллизуется. Так игра слов, афоризм, становится формой мысли. Французский процесс обучения направлен прежде всего не на овладение знаниями, а овладение языком. По-настоящему образованным считается тот, кто в совершенстве владеет родным языком. Литература, искусство слова, – национальное искусство французов. Это говорящий, пишущий, спорящий народ, чья литературная страсть ничуть не меньше, чем спортивная – у англичан и музыкальная – у немцев. У французов необычайно развита любовь к докладам. Открытые дискуссии – мощный фактор общественного мнения. Дебаты в кафе имеют литературное значение. Неважно, что там пьют, важно, о чем говорят. Одним словом, можно сказать: Франция являет собою крайнюю противоположность культурам молчания.
Вместе с рационализмом французы переняли от римлян и юридизм. Их высшим принципом является справедливость, а не любовь. Fraternité означает социальную справедливость, равенство перед законом, особенно – перед налоговым управлением. На памятнике братства у северной стены Père-Lachaise[395] выведены слова Виктора Гюго: «Единственное, чего мы ждем от будущего, единственное, чего мы хотим – это справедливость». Как и в остальной Европе, во Франции из трех великих лозунгов революции более всего остался пустым звуком – fraternité; французы столь же мало представляют собой народ братьев, как и любой другой народ европейского континента (исключая испанцев).
Русский не хочет ни уединенности, ни быть отличным от других. Он не стремится ни к одиночеству, ни к оригинальности. В противоположность этому немец хочет уединенности и отличаться от других. Англичанин хочет уединенности, но не отличаясь от других. Француз хочет отличаться от других, но не стремится к уединенности. Русский – братский всечеловек, немец – радикальный индивидуалист, англичанин – типовой индивидуалист, француз – индивидуалистическое социальное существо. Француз видит в человеке существо, стремящееся к обществу, но не ради общества, а ради самого себя. Он нуждается в обществе как в фоне и резонансе собственной персоны. Жизнь француза проходит под знаком соревнования, concours, arrivisme[396]. Главное – выделиться среди других, будь то политическая или боевая слава, художественный успех, научное достижение, богатство, власть, изысканность манер или галантность, воздействие красноречия или искусство повелевать массами. Отсюда честолюбие и тщеславность француза. Gloire и honneur[397]для него наиважнейшие понятия. Решающим считается не то, что человек из себя действительно представляет, а то, каков его вес. Забота о социальной видимости цветет пышным цветом. Применительно ко всей нации это сверхчувствительное стремление к значимости называется престижем – французское слово для выражения французского своеобразия. Когда пруссаки в 1866 году одержали победу над Бенедеком под Кениггрецем, Франция закричала о revanche pour Sadova[398]. Отыщется ли в мировой истории другой подобный пример, чтобы нация чувствовала непосредственно задетой свою честь поражением, которое не касалось ни ее самоё, ни ее союзников?
Француз, как и все западноевропейцы, за исключением испанцев, человек «точечного» чувства. Но поскольку он не замыкается в себе, а вращается в обществе, чувство это заметно обшлифовалось и утратило ту болезненную резкость, которую оно имеет у немцев. Поэтому француз может себе позволить более свободную форму государства, чем немец, которым должно управлять сильное чиновничье государство и который хочет, чтобы им так управляли. Различие между отдельными французами менее значительно, нежели между отдельными немцами. Обращение типа «mon général» или «madame»[399] – как к аристократке, так и к прачке – указывает на некоторую близость людей друг другу. Они, подобно англосаксам, реагируют на окружающий их мир намного однообразнее, чем немцы. А поскольку они обычно приходят к одинаковым или сходным результатам мысли, то с легкостью склонны приписывать своим французским тезисам мировую значимость. Возможно даже, что подчеркиваемый иногда индивидуализм французов есть скрытый протест против предчувствуемой опасности стать слишком похожими друг на друга. Мне кажется, однако, преувеличенным определение Мишле[400], который называет Францию личностью, а не народом или империей, поскольку, по его мнению, во французе групповое «я» превалирует над «я» отдельным. Француз существо социальное, но внутри социальной жизни он индивидуалист. Поскольку он стремится к людскому обществу, типично французским литературным жанром стал социальный роман, мастером которого является Бальзак; а социология, как ее обосновал Конт – типично французская наука. По той же причине ищут сближения друг с другом отдельные науки. Философия имеет связь с точными науками, но также и с литературой, публицистикой, общественной жизнью и с дружескими отношениями. Во Франции существует своего рода духовная республика – это сфера наук и изящных искусств. Время от времени вся Франция, интересующаяся духовными вопросами, бывает захвачена идеями, циркулирующими в этой республике.
Изначально присущее французу «точечное» чувство я показал на его отношении к другим народам. Чувство непременного превосходства над ними во всем – первое и единственное ощущение, возникающее у француза при взгляде на них. Ему хочется быть первым в кругу наций и подавать пример, и он уверен – вот наследие латинского высокомерия – что в течение веков добился этой цели. Мысль успешного concours, перенесенная на весь народ! Француз убежден, что служит миру достаточно уже тем, что показывает ему пример своей национальной жизни. Последуют ему или нет, разве это важно? Француз не учит иностранных языков, неохотно ездит в другие страны. Он путешествует по своей стране или по ее колониям. Франция для него – целый мир. Немец не интересуется миром потому, что мир отталкивает его, а француз – потому, что влюблен в себя.
Французы любят землю, не небеса, хотя на земле они охотней размышляют, чем действуют. Они живут неподдельной культурой середины. Народ мещан-буржуа, к которым относится также и большинство рабочих. Освобождение буржуазии остается великим национальным событием французов. Цивилизация, их любимое слово, есть производное от civis[401], а слово «bourgeois» – подарок французского языка понятийному миру Европы. «Любите землю!» – вот императив этой нации. Она ищет земного блага, хорошей жизни, радостей за столом и в постели, но не освобождения от мира. Она живет бренным и презрительно отвергает «расплывчатую мистику Востока». Сама французская духовность всегда имманентна. Она способна на крайнюю утонченность, но ей не даются дерзкие порывы в бесконечное, отрыв от земли. Даже усеченные башни готических соборов – символ французской городской панорамы – обнаруживают эту черту. Напоминание «оставайтесь верными земле» обрывает в них смелое движение ввысь. Француз так же, как всякий житель Европы, чужд идее страдания, желанию русского или испанца пострадать, стремлению к спасению, к концу человеческой истории. Для большинства достаточно просто жить, при условии, что есть гарантия в виде денежных накоплений. Облагороженное наслаждение жизнью заполняет всю ее целиком. «Mon art et mon métier c’est vivre»[402], – сказал Монтень. Qu"elle est belle, la vie[403] – вот житейская мудрость этой страны. Первое место здесь занимает право на жизнь, а не на труд, как в Германии. Оно является программным пунктом Union fédérale, самого большого французского объединения участников войны. Есть даже целая Лига права на жизнь. Гедонизм, завладевший французами, представляет опасность как для них самих, так и для всего мира. Он всюду вводит в соблазн; кто поддается ему, тот гонится за радостями тленного мира и пренебрегает усилиями по спасению души. Он переоценивает значение внешней стороны мира. Он служит периферии бытия и забывает о центре – смысле жизни. Так человечество не сможет обновиться. Тот, кто хочет только наслаждаться жизнью, не сможет ее преодолеть. Французский стиль жизни пригоден для редких дней внешнего счастья, но оказывается несостоятельным в многочисленные дни страданий. Француз мало что может дать Европе, кровоточащей многочисленными ранами. Придут времена, когда ему больше, чем кому-либо другому, понадобится искать утешение в древней мудрости Азии.
Внутри французского мещанства существуют два типа: жирондисты и якобинцы[404]. Жирондист олицетворяет собой потребность в довольстве и гарантиях безопасности. Якобинский же тип представляет героичекую сторону бытия. Он более редок, но и более влиятелен. Уже свыше столетия определяет он политическую судьбу нации. Он скорее за gloire, чем за amour, скорее за activité и vitesse, чем за созерцательность – беспокойный, решительный, честолюбивый, безжалостный потомок тех галлов, о которых Цезарь писал, что они «cupidi novarum rerum»[405]. Это замечание не относится к превалирующему типу жирондиста. К жирондистам относится в большинстве своем все то, что мы до этого говорили о французах.
Француз близок к земле и привязан к ней (как и она к нему). Но у него есть одна особенность, которая показывает, что и он способен соблюдать некоторую дистанцию к вещам и гарантировать себе по отношению к ним хотя бы минимальную степень свободы и самоопределения: это его скепсис. Этот скепсис – форма выражения не сомнения, а превосходства, умения встать над жизнью; наподобие скепсиса античных философов Горгия[406] или Агриппы[407]. Обладающий таким скепсисом никогда полностью не растворится в жизни. Он смотрит на мир как бы немного со стороны, не сознавая этого; смотрит на него, как на игру. Именно в этом заключается тайна французского искусства жить. Оно дается только тому человеку, который не воспринимает мир слишком серьезно. Тот же, кто чувствует себя целиком обязанным земле, никогда не будет до конца счастлив. Иными словами, и человек середины не обходится без оглядки на конец. Он берет взаймы у потустороннего мира предпосылку для своего хорошего самочувствия в земном мире.
Французы внесли решающий вклад в формирование прометеевской культуры. В той мере, как они в этом участвовали, они по своей сущности схожи с другими народами Европы – кроме Испании – в частности, с немцами и особенно с пруссаками. Однако несомненно, что французы и немцы не только часто слывут противниками, но и сами считают себя таковыми. Значит, у французов должны быть какие-то примечательные свойства, которые приводят их в противоречие с германством и даже с самим архетипом прометеевской культуры, – и это так и есть. Прежде всего французам недостает жесткой предметной деловитости. Правда, они тоже не распускают своих инстинктов, как это обычно во вред себе делает русский. Француз не доверяет страстям и боится разрядки. Но он их просто ставит «под надзор», без того, чтобы безжалостно умертвить их, как это делает пруссак. Француз ценит «victoire de soi même», стремится к équilibre и mesure[408], но не терпит немецкой оледенелости чувств. Француз более сердечный человек. Поэтому русский почувствует к нему большую симпатию, чем к немцу. Немец говорит о своей душе, а у француза есть душа, что проявляется в тепле семейной жизни, в манерах повседневного общения, но также и в большом числе преступлений на почве страстей или в том высоком ранге, который у него занимает психология и психиатрия. Француз чувствителен до сентиментальности. В нем, как говорит Оливье, герой Роллана, есть «что-то от женской души, которая всегда должна любить и быть любимой – это плющ, который цепко обвивается». Первым адвокатом души, которой угрожает опасность прометеевской культуры, был француз – Руссо.
Западная культура трезва и лишена чувства прекрасного. Из-за нее облик земли стал безобразным. И здесь второе достоинство французов – в том, что они, вопреки этой культуре, сохранили красоту. В этом смысле они – духовные потомки эллинов, хотя в остальном – наследники латинства. Они мастера по всем вопросам прекрасной формы, непревзойденные в манерах. Им обязана Европа утонченностью своих нравов, мерками общественного поведения. Вся сущность культуры заключена для них в придании всему формы; красота формы облагораживает и достижения их философии. В то время как немецкий ученый не придает особого значения элегантности стиля или вовсе избегает этого, считая подозрительным и ненаучным, француз не может себе представить, как истина может довольствоваться безобразными одеждами. То, что открывается в неизящной форме, не может быть истинным! Даже в религиозной сфере потребность в прекрасном дает себя знать. Книга Ренана «La vie de Jésu»[409]только потому имела в просвещенной Франции сенсационный успех, что Евангелие в ней эстетизировано, а путь на Голгофу усыпан розами.
Добродетелью, которая больше всего импонирует иностранцам во французе, является его вежливость. Слово politesse[410] первоначально означало полированность, гладкость поверхности, отсутствие шероховатостей, мешающих течению жизни. Но в этом слове есть и нечто большее. Оно выражает минимум уважения, которое оказывают ближнему. (Немец не признает даже этот минимум.) Французская вежливость – формальная сторона любви к ближнему, «евангелие хорошего обхождения». Как и многое другое, француз облекает в эту форму и мысль о братстве. Хотя politesse – добродетель не первого разряда, она все же необычайно благотворна в повседневном быту, ибо лишает его многих жестких сторон.
Кто видел Францию, Париж с его древними строениями, венец величественных замков вокруг столицы, маленькие уютные уголки в провинции, кто любовался парками этой страны, кто наблюдал ее обитателей, мирно сидящих и болтающих по вечерам у своих домов, у того создается впечатление: это не XX, и даже не XIX век, это – отзвук древних времен. Французская культура – это часть барокко, сохранившаяся до наших дней. Поэтому приметой французской жизни является всматривание в прошлое. Оглядываясь на прошлое, француз отдыхает от забот о будущем. Он любит созерцательность, поскольку любит смотреть назад. И его сильное чувство превосходства тоже питается прошлыми достижениями, а не верой в свое призвание в будущем. Француз и сегодня все еще живет, как во времена своей революции. В том, что произошло с тех пор, он внутренне не участвовал. В мчащуюся вперед эпоху индустрии и техники он вступил только разумом, не сердцем. Франция – страна крестьянская; ее жителям, особенно в провинции, свойственна степенность крестьянина, который думает продолжительными отрезками времени, от урожая до урожая. У француза несравненно больше времени и больше досуга, нежели у немца или англосакса. Если вы увидите в Париже загнанных людей, знайте: это проезжие немцы. Француз – человек прошлого, но он не удерживает его только искусственно в своей памяти, а живет им; он живет так, как жил раньше. О новой истории и о сегодняшнем положении дел в мире он судит мерками 1789 года. Мировой экономический кризис представляется ему продолжением грехов и ошибок ancien régime[411]. Завершение революции, как ему кажется, покончило бы и с этим кризисом.
Француз не истинно прометеевский человек, хотя многое в западной культуре французского происхождения. Он хранит, хотя и в измененной форме, сокровища былых, счастливых времен. В этом сила того чарующего влияния, которое он оказывает на мир. По своему душевному складу, а не по вероисповеданию, Франция отчасти является намного более христианской страной, чем это кажется иностранцам и даже ей самой. Взять хотя бы вот это утверждение: «Ни один другой народ Европы не был так охвачен и пронизан христианскими идеями, не был так воодушевлен ими к величайшим достижениям, как французский. Ни один другой народ не преисполнен ими в такой степени и сегодня. Ценность христианского учения для французов стоит выше всяких сомнений». (Пауль Дистельбарт[412]. «Живая Франция», с. 231.) Разумеется, то, что мы там сегодня найдем христианского, в большинстве своем уже не чистое и истинное, свойственное готическому эону, а секуляризованное, модернизованное, стянутое с небес на землю христианство. Но даже этот отблеск прекрасен, как вечерняя заря закатного солнца. Христианским духом дышат idées généreuses, идеалы justice sociale, paix, humanité[413], вера в действенную силу любви, которая объемлет собою гораздо большее число людей, чем считающие себя членами Церкви, упование на царство мира, на союз свободных наций. (Здесь кроются идейные предпосылки крепкой приверженности Франции к мысли о Лиге Наций – скорее как к идее, чем к институту в его современном облике[414].) Француз верит меньше немца и англосакса в то, что насилие есть высшая инстанция частной и общественной жизни. Главными факторами истории он считает нравственные и духовные силы человечества. Все, что сидит в нем от бессознательно христианского мироощущения и представлений, уплотняется до понятия civilisation. Оно не означает для него – как то же слово у немцев – технически-организационное мастерство, а священный порядок, гармонию мира. Оно – позднее порождение эллинистического, а также готического чувства гармонии.
Из-за провозглашения христианских принципов в рационалистической форме Франция стала с 1789 года вторым отечеством для образованного слоя Европы. Она представляется все возрастающему числу компетентных людей прочной стеной, противостоящей опасностям, которые угрожают в Европе делу свободы и нравственной культуры. Поэтому не следует желать, чтобы эта страна была как можно скорее безжалостно уничтожена ее политическими врагами. Ее закат стал бы несчастьем для человечества. Токи обновления человечества возьмут свое начало не из Франции. Однако, если стремиться ввести в будущую культуру ценности западного прошлого, то надо особенно держаться за Францию, так как французы все же – народ прошлого. В этом их счастье и – шанс на будущее!
Испанцы и русские миссия Испании
Испания, как и Россия, очень мало отражает прометеевскую культуру, скорее это ее иногда открытый, иногда тайный противник. Поэтому Испанию нельзя противопоставлять русскости в качестве представителя современного Запада. Более того – русские и испанцы стоят плечом к плечу как союзники, а сегодняшняя Европа – их общий враг[415]. В деле преодоления западно-восточного противостояния Испания, с ее ярко выраженным ориенталистским уклоном, борется за чувственное и религиозное мироощущение Востока.
Испания расположена напротив Европы и неприступна, как крепость. Если Россия, так же труднодоступная, является империей между Азией и Европой, то Испания – империя между Европой и Африкой. Кто мы есть по отношению к Европе? – вот вопрос, судьбоносный не только для русских, но и для испанцев. Этому вопросу Унамуно посвятил семь томов своих Ensayos[416]. Обе нации соприкасаются с прометеевской культурой, не растворяясь в ней. В то время, как остальная Европа имела возможность свободного развития, испанцы и русские страдали под чужеземным игом. В борьбе против нехристиан, в одном случае – мавров; в другом – татар, им пришлось отстаивать и утверждать свою христианскую веру. Почти в одно время было покончено с рабством. В 1480 году Иван III отказался платить дань татарскому хану, а в 1492 году Фердинанд отвоеванием Гранады завершил эпоху Реконкисты[417]. Оба народа быстро разрослись вширь на огромных просторах, создав империи небывалого размаха. И, наконец, роковым для них стало победное шествие прометеевского мира. Правда, им еще удается отразить наполеоновское вторжение. Как раз испанцы и русские были первыми, чья неистовая любовь к свободе нанесла французской армии тяжелые и жестокие удары. Но против идей 1789 года они были не в состоянии долго сопротивляться. Все глубже впитывался в их души разъедающий яд современного скепсиса и отхода от веры. XIX столетие стало для обоих народов веком ползучей революции. И вновь предательские признаки внутреннего раздора выпадают на одно и то же время: чуть ли не в один год – в 1820 году потерпела крушение либеральная революция полковника Риего, а в 1825 году подавлен путч русских декабристов. Дальнейшее развитие заканчивается открытой гражданской войной: в России в 1918–1921 годы, в Испании – в 1936 году; и все это в конвульсиях, сила которых приоткрывает бездну внутренней муки и превосходит все, что доводилось когда-либо видеть Европе. В обоих случаях речь идет о конфликте между врожденной готикой души и проникающей прометеевской культурой, о кроваво-грандиозном решении спора между духом ландшафта и духом эпохи.