То, что немец с резкостью своего «точечного» чувства занимает особое место даже среди европейских народов, проявляется в особенностях немецкого национального чувства, о котором мы выскажем следующие соображения.
Немец до сих пор не уяснил себе: чего же он хочет в отношении других народов? И эта неясность выступила особенно пугающе, когда в разгаре последней войны на немецкой земле все громче раздавался вопрос: за какие цели мы ведем войну? Четкого однозначного ответа на него не нашлось. Борьба немецкого народа за существование не была подкреплена великой политической идеей. Не подпускать врага к своей стране было военной необходимостью, но никак не политической целью. Даже в войне немцам было отказано в осознании своей национальной миссии. Особенно если сравнить размах идей, которые использовали против Германии западные демократии: свободная форма государственного правления – против феодальной отсталости, права человека – против тирании, человеческое достоинство – против милитаризма и т. д. Война этим демократиям представлялась продолжением Французской революции как guerre aux châteaux[342], как восстание гражданских масс, как крестовый поход культуры против варварства. Об истинности содержания и объективной ценности этих лозунгов не будем сейчас судить. Мы хотим лишь показать, какими политическими идеалами располагают западные нации, чтобы осознать свою миссию, тем самым поддержав чувство превосходства в своих собственных рядах, и чтобы одновременно произвести впечатление на нейтральные народы. Германия заявила, что она намерена отстаивать только себя. Это было миру неважно. Англия же и Франция говорили о борьбе за мир и свободу человечества: и это нравилось миру.
У немцев нет национальной идеи, что является следствием их крайнего «точечного» чувства. Оно не только было причиной их политической разобщенности, заметно задержав их политическое единство, но и мешало им бросить политический взгляд на целостность человечества. Немцу не хватает понимания органической связи наций. Солидарность народов никогда не была для него политической реальностью. У отдельного немца еще может быть честолюбие, чтобы оказывать личное влияние за пределами своего народа. Но нация в целом не испытывает потребности сделать вклад в общечеловеческое дело. Фихте, правда, полагал, что «только немцу по силам в цели своей нации разглядеть цель всего человечества». То есть, он утверждал о немцах то же самое, что Достоевский утверждал о русских. Однако не нуждается в доказательстве то, что эта мысль Фихте с 1871 года немецкому народу уже не соответствовала. Да и в то время, когда Фихте это сказал – до 1813 года, то есть до зарождения прусского национализма, – он мог отнести это лишь к отдельным, духовно высокообразованным немцам, но не к немецкому типу как таковому. Между тем национальная идея требует большего, чем согласие духовной элиты. Она должна – осознанно или неосознанно – так пронизывать собою ядро всей нации, чтобы определять установку нации во всех существенных вопросах общественного бытия. Но именно это и стало невозможно у немцев. Здесь опять же пролегает разрыв между духовной и политической сферой, который исключает связь гениев духа, далеко прозревающих перспективу человечества, с государственным и народным сознанием и возможность зажечь в нем национальную идею. Носители политической власти отличаются безыдейностью и в своей духовной ограниченности не способны породить национальную идею. Носители духа политически бессильны, невлиятельны и в своем отчуждении от народа не способны ни на какую национальную идею.
Возник даже вопрос: есть ли у немцев вообще национальное чувство? На этот счет мнения разделились. Часто немец слывет страстным патриотом – суждение, которое вроде бы подтверждается военными успехами. Несомненно, военные достижения – славная страница в истории нации, только основаны они не на немецком национальном чувстве, а на любви к родине, на сознании ответственности за государство и на солдатском умении.
Немец настроен землячески; это наследие древнегерманских времен, когда существовали лишь племена и племенное сознание, пока христианство не сгладило противоречия между ними и не собрало немцев в надрегиональное сообщество. По сей день немец, говоря о Германии, думает прежде всего не о рейхе, а о своей деревне, своем городе. Если немец внутренне и связан с кем-то, – то лишь со своим земляком, и то лишь, если им доведется повстречаться на чужбине. Тут они смыкаются как частным образом, так и в целые объединения. Племенное сознание у них выше национального. Выражение Volksgenosse[343], бытующее сегодня, никогда не получит того теплого звучания, которое ощущается в слове «земляк».
Сознание ответственности за государство также не следует путать с чувством национального. Оно покоится на готовности включиться в государственный строй, который с народностью не идентичен как понятие, в строй какого-либо государства, в его нормирующую структуру. В силу такой государственности сознания немец в состоянии служить и чужому государству с той же верой, что и своему собственному, – еще одно доказательство его предметной деловитости. Немцы всегда хорошо себя проявляли на службе в чужих странах и никогда не предавали своих новых хозяев, даже тогда, когда приходилось действовать против Германии. В царской Империи немцы, особенно из прибалтийских провинций, занимали самые высокие посты. Русский монарх доверял им больше, чем иному русскому. Если в русских лагерях для военнопленных встречалось слишком жесткое обращение с немцами, то при расследовании жалоб нередко выяснялось, что комендантом лагеря был прибалтийский немец. Вот таким странным цветом может распуститься сознание государственности у немецкого человека.
Немец душой и телом – солдат. Французы солдаты потому, что любят свое отечество, немцы – потому, что любят жизнь солдата. Успехи немецких войск объясняются не патриотизмом, а солдатским инстинктом и чувством военного долга. Немецкий солдат в силу своей натуры ландскнехта воюет на иностранной службе точно так же добросовестно и с точно таким же рвением, как и на службе собственному народу. Немцы составляли личную охрану цезарей. Триста швейцарских немцев сложили свои головы в 1792 году за французского короля. В 1918 году американские немцы добровольно отправились на войну против Германии, решив ее исход. Это лишь несколько примеров, и нигде ни единого случая национального угрызения совести и тем более измены чужеземным военачальникам.
Стоит отделить немецкое национальное чувство от любви к родине, сознания государственности и солдатского инстинкта, как оно предстанет во всей своей природной слабости. Немец инстинктивно боится общения с иностранцами. Русскому вселенскому чувству свойственно политическое мессианство, немецкому «точечному» чувству свойственна политическая автаркия. Немца более всего удовлетворяет идеал национальной самодостаточности, начиная с требования закрытого торгового государства в прошлом и кончая сегодняшним воплем об автаркии. В этом проявляется не только оправданная забота о национальной безопасности, но и древний инстинкт немца. В каком-то раздражении отдаляется он от других наций, охотнее всего замыкаясь в себе. Он не хочет ни с кем делать совместное дело, он хочет быть сам для себя. «Точечное» чувство как обособляющая сила охватывает и народ в целом. Автаркия означает отказ от всемирной миссии, от влияния в мире. Склонность к оригинальничанью, особенно сомнительному в вопросах культуры, создает основу для общего «отшельничества». В ходе времени оно принимало у немцев различные формы, но наблюдалось всегда. Как только немцы почувствовали себя нацией, они прониклись глубоким недоверием к международному сотрудничеству. Для них предпочтительнее вести войну, нежели переговоры о мире. Их никогда не покидало опасение очутиться в проигрыше за дипломатическим столом. Когда в 1918 году к власти пришли социалисты, они немедленно и откровенно отказались от политики мирового масштаба, надеясь этим купить себе право на существование только для себя. Им хотелось жить в своей стране, словно на острове. Выход Германии из Лиги наций в 1933 году, неучастие в международных мероприятиях (Нобелевские премии, Всемирные конференции Церквей, коллективная безопасность) лежат в той же плоскости. Немцу куда приятней идти в стороне. Он обижается на другие народы, когда они не признают его «островной» точки зрения. Здесь мы имеем дело с личным идеалом самоувлеченности, распространяющимся, однако, на всю нацию. Без этой основополагающей установки был бы немыслим ни идеал чистой расы – биологического острова; ни идеал автаркии – экономического острова. Немец ощущает изоляцию своей нации как благо, а не как опасность. Только этим можно объяснить то, что в 1914 году на двадцать объявлений войны он отреагировал не паникой, а, к удивлению иностранцев, шуточками. Рассудком он, разумеется, понимал всю серьезность положения, но чувство не считалось с рассудком.
Ощущая слабость своего национального чувства, немец, из осторожности или с обидой, удаляется от иностранного, замыкаясь в себе. Если же он отдается ему, то подчиняется ему легче и быстрее, чем другие народы, или же он ограждает себя – как акт сверхкомпенсации – преувеличенно резким отторжением иностранного и непомерной переоценкой себя. Отношение немцев к загранице колеблется между рабским подражанием и ярым протестом. Немецкий национализм не имеет в себе прочного основания. Он живет не собственною энергией, а нуждается в некоей поверхности трения, чтобы воспламениться. Двум немцам, чтобы почувствовать себя немцами, необходим общий противник – иностранец. При этом они не устремляются друг к другу, образуя естественный центр, а движутся рядом друг с другом против того же врага. Их влечет не общее в себе, а противник. Бисмарк знал, что ему нужна война с Францией для того, чтобы объединить немецкий народ. И Мольтке, еще до 1870 года, не раз в своих работах высказывал подобную точку зрения. В 1914 году в Германии появилась формула приветствия: «Да накажет Господь Англию!». Это патриотическое приветствие напоминало не об общем отечестве, а об общем враге. Национальным праздником в рейхе Бисмарка (1871–1918) был не день его основания, а день победы под Седаном[344]. Он напоминал не о единстве немцев, а о поражении их общего врага. Своеобразнонемецкое всегда воспринимается немцем как отрицание чужого, а не как утверждение собственной сущности. Поэтому все еще не затихает вопрос: что значит немецкое? – С уверенностью можно сказать лишь о том, что не является немецким. Немецкое национальное чувство живет общей ненавистью. Оно по своей природе воинственно и исключает пацифизм. В мирных ситуациях оно очень скоро угасает и только под давлением ненависти просыпается вновь. Только в движении против чего-то вызывает оно мощные волны. Так было в 1813, 1870, 1914, 1933 годах. Национал-социализм тоже вырос как анти-семитизм. Только в общем неприятии еврейства немцы осознали и нашли себя как таковые, или, по меньшей мере, так им кажется. Здесь наиболее четко проявляется протестующий характер немецкого национального чувства. В то время как русское мессианское сознание стремится к единению рода человеческого и более всего питается из идеи всеединства мира, – немецкое национальное чувство живет противоречиями между народами и угасло бы, если бы всемирное единение удалось. Отнимите у немцев общего врага, и они начнут враждовать друг с другом. Затем они бросаются в другую крайность: начинают не в меру восхвалять чужое и подражать ему. Такая перемена зачастую бывает резкой и неожиданной. Достаточно вспомнить об отношении немцев к Англии до и после 1914 года. Немецкое национальное чувство обнаруживает истеричные черты. Оно проявляется скачкообразно и экзальтированно, быстро вспыхивает и быстро угасает. От национального горения первых дней войны уже в октябре 1914 ничего не осталось. Ему недостает постоянства, строгости формы и особенно – самокритики. Немецкий национализм дает осечку тогда, когда ему следовало бы доказать свою состоятельность: в момент политического поражения. События, последовавшие в 1806 году после битвы под Иеной[345], или в 1918 году – после заключения перемирия – являют нерадостную картину. Как резко отличается от этого поведение римлян после Канн[346], французов – накануне битвы под Марной[347]! Насколько немец храбр как солдат, настолько он робок как гражданин. У него нет мужества заявить себя таковым. Ему недостает, по выражению Бисмарка, гражданского мужества. Его гражданская жизнь – «очень узкая сфера» (Гёльдерлин[348]). Немец «остается зайцем до тех пор, пока не получит от начальства приказ предстать в образе льва» (Геббель). Странное противоречие: тот самый народ, который поставляет первоклассных солдат, нередко заслуживает упрека в отсутствии национального достоинства. Как это объяснить?
А дело в том, что война, и только война преодолевает предельно «точечное» чувство немцев и тем самым – изначальный страх. Она возвышает судьбу индивида. Это то, что немец любит в войне: становясь воином, он преодолевает в себе бюргера. Походная жизнь освобождает их от пут мещанства, выявляет основу их общности. В мире оружия они ищут и любят близость войны, а в войне – близость конца. Они чувствуют смутную связь между смертью и единением, как еще Платон, который обосновал проект своего государства для вполне военной ситуации[349]. Нигде столь неодолимо не сказывается стремление выйти за пределы собственной личности, как перед лицом смерти. Лишь на поле битвы смерть – неограниченный властелин жизни. Вот почему война создает самые прочные союзы. Братство по оружию – самая древняя и самая стойкая форма идеи братства. Чем жестче мы замыкаемся в своей личности, тем сильнее порою возникает желание выбраться из ее темницы на свободу. Этим объясняется немецкое воодушевление от войны, коренящееся в самых глубинах души. Человек экстремального «точечного» чувства нуждается в социализирующей силе войны больше, чем кто-либо другой. Вот почему у немцев никогда не было таких откровенно радостных лиц, таких светящихся глаз, такой беззаботности, как в августовские дни 1914 года. Иностранцы, оказавшиеся в это время на немецкой земле, в один голос с изумлением сообщали о настоящей оргии восторга, в который повергла трезвых немцев разразившаяся война. И в зависимости от расположенности или неприязни к немцам это упоение войной объясняли патриотизмом, жаждой приключений или вырвавшимся грубым первобытным инстинктом. Мы должны возразить против такой трактовки психологии немецкого воодушевления войной. Здесь проявляются более стихийные потребности, нежели любовь к отечеству, стремление развлечься или жажда крови. Немцы любят войну не потому, что она представляет возможность убивать людей других наций, а потому, что она заставляет людей одной и той же нации рисковать жизнью ради друг друга. Они любят войну как единственную форму, в которой самодостаточные монады могут образовать истинное сообщество. Война освобождает от множества предельно личностных забот повседневности, под бременем которых немец с его склонностью оригинальничать и с минимальностью его влечений страдает как никто другой. Война заставляет немца посмотреть на жизнь со стороны ее конца; дает ему возможность встать в позу безразличия, в которой он с суверенным презрением выходит за рамки преходящего. Война сдвигает немецкую культуру середины ближе к культуре конца. Она духовно равняет немца с русским, по крайней мере, на линии фронта, где смотрят в лицо врагу и смерти. Она делает возможным то, что в ином виде немцы никогда не испытывают: чувство братства. Ни один другой народ не говорит столько о пережитом в годы войны чувстве товарищества, ни один народ не испытывает такой потребности в этом переживании и ни один народ не утрачивает его после войны столь быстро, как немцы. Немцы держатся вместе, пока они – солдаты. По окончании военных действий они разбегаются в стороны и превращаются в приватных людей, быстро утрачивающих чувство целого. Вместе с униформой они сбрасывают и чувство общности. Только война с ее тенью смерти обладает силой, способной взломать панцирь обособленной немецкой души. Тогда немцы могут относиться друг к другу так, как это обычно свойственно русским: по-братски. Монада, задавленная грузом личной ответственности, вздыхает облегченно, когда разобщенное бюргерское существование направляется войною в единое русло. С упоением бросается тогда монада в безымянную массу и как бы освобожденной каплей возвращается в море. Таким было немецкое восприятие войны в 1914 году: обнажение последних внутренних понуждений, освобождение душевного процесса стихийной силы, исчезновение изначального страха. Вот почему этими переживаниями были захвачены даже враги государства – социал- демократы. Они мало любили свое отечество и часто поносили его, но и они все были законченными монадами, а потому безудержно упивались военным восторгом как личным освобождением. Где же, как не здесь, обнаруживается, что изначальный страх – это не боязнь смерти или предсмертных страданий, а только боязнь космического одиночества. (В Германии во время войны число самоубийств снижалось с неуклонной закономерностью, вопреки все увеличивающейся нужде и лишениям, и достигло в 1918 году самой нижней отметки за многие десятилетия!) С этой точки зрения следует отдать должное уважение немецкому милитаризму. Он проистекает не из патриотизма и не из жажды борьбы, а из скрытой потребности в общности. Это – военный коммунизм. Он не утверждает национальное чувство, а заменяет его. Он восполняет недостаток, которым другие нации страдают в меньшей степени. Это не просто государственный институт, преследующий определенные цели, а выражение глубокой тоски эгоистичных бюргеров по тому состоянию, в котором они перестают быть бюргерами. Поскольку другим народам из их собственного опыта незнакомо это крайнее немецкое «точечное» чувство, они не могут себе объяснить то освобождающее воздействие, которое производит на немцев солдатская жизнь, или же толкуют его превратно – жаждой наживы и завоеваний. Отсюда и недоразумения за границей по поводу немецкого милитаризма – они не только тяжкие, но и неизбежные, и непреодолимые.
Ненависть к немцам как проблема западной культуры
Есть два явления, которые принадлежат к самым странным во всей истории культуры: ненависть к евреям и к немцам. Два народа, которые внесли в духовные приобретения человечества больший вклад, чем другие, и которые в главных чертах определили облик человеческой культуры, являются предметом почти всеобщей устойчивой ненависти, хотя их духовные или моральные достоинства не отрицаются и вряд ли могут отрицаться. Это – нечто очень необычное, чего не объяснить в нескольких метких фразах. Причины его должны корениться очень глубоко, и попытки вскрыть их не могут оставаться поверхностными.
Чтобы справиться со столь трудной проблемой, надо иметь в виду две вещи: прежде всего тот факт, что ненависть к немцам и евреям направлена не против определенных форм государственной власти или правления, не против отдельных методов или мероприятий правительства, а против самой сущности этих народов. (Смена государственной формы объясняет, самое большее, колебания ненависти к немцам, но не ее существование.) Правда, в последнее время, в виду идеологического размежевания, вопросу государственной системы придается повышенное значение: там, где народы срослись с определенной государственной системой настолько, что их смешивают с нею, возникает опасность, что ненависть к государственной форме перерастет в ненависть к ее национальным носителям. Второй особенностью ненависти к евреям и немцам является ее временная и пространственная протяженность. Народы, питающие друг к другу обоюдную ненависть, особенно если они соседи, бывают всегда. Но что в 1914 году более всего поразило немцев, и не могло не поразить, так это не столько сила, сколько, прежде всего, то единодушие, с которым ненависть к ним выражалась почти на всем земном шаре. Та же участь довольно часто постигает и евреев в ходе их длительной мучительной истории. Могут возразить, что ненависть к немцам в 1914 году планомерно раздувалась проанглийски настроенной мировой прессой. Безусловно, но никакая травля не имела бы стойкого успеха, если бы не опиралась на соответствующие настроения в душах людей. И это то состояние душ, которое я связываю с понятием «ненавистности» немцев, – то глубокое, подспудно набухающее недовольство народов, которое в любой момент, при удобном внешнем поводе, может разразиться дикой ненавистью, в которую превращается зачастую молчаливая, но всегда действенная антипатия, не всегда достигающая градуса ненависти, но способная быстро и легко достигнуть его при необычных обстоятельствах. В таком более широком и несколько смягченном смысле готовности к ненависти и надо понимать понятие «ненавистности» немцев[350].
Возникает вопрос: не имеет ли ненависть к евреям и к немцам одни и те же корни; и нельзя ли из сущности одного явления вывести заключение о сущности другого? Ведь евреев и немцев очень часто сравнивают друг с другом и – при всех основополагающих различиях – находят заметное сходство. Например, это отмечали Гете, Луиджи Амброзини[351], Богумил Гольц[352], Кюрнбергер[353]и др. Современная ненависть к евреям работает преимущественно с биологическими и экономическими доводами. Но они недостаточны для объяснения ее динамики. Корни антисемитского движения уходят скорее в религиозную почву Средневековья. Готический человек ненавидел в евреях определенный человеческий тип. Он ненавидел в них потомков Иуды, народ, распявший Христа[354], а потому выталкивал евреев из своей среды на обочину человеческого общества. Европа не смогла бы сегодня так возненавидеть евреев, если бы в течение христианских столетий готической эпохи она не привыкла, постоянно упражняясь в этом, видеть в еврее окончательно отвергнутого![355] (Иначе почему же нет такой ненависти к арабам, хотя и они семиты?) Политический антисемитизм – это только секуляризация религиозной ненависти к евреям. Как и все направления в культуре, она поддалась секуляризации, отказалась от своей религиозной формы и обрела в ходе всеобщего развития материалистические формы, скрывшие сакральные источники, из которых антисемитизм питается и сегодня, не сознавая того. Исходя из этого, сравнение между ненавистью к немцам и к евреям кажется неправомерным, поскольку немцы не испытали трагической судьбы быть нехристями в среде христианской культуры.
Как сами немцы относятся к тому, что их ненавидят?
Здесь можно выделить три группы. Самую большую составляют равнодушные. Это представители «островной» точки зрения, свойственной человеку «точечного» чувства: мы творим, что хотим. Это очень удобно, но политически – глупость, этически же – никак не признак склонности к самокритике. В 1914 немцам пришлось признать, что репутация, которой пользуется нация, и мировое общественное мнение, которое атакует ее со всех сторон, являются реальным фактором политики. – Как немец в отдельности, так и нация в целом не придают особого значения тому, чтобы их любили. Поэтому немцы не страдают от того, что их ненавидят, и не размышляют ни о ненависти, ни о ее причинах. Им хочется, чтобы немецкий народ уважали, чтобы им восхищались, но самое главное – чтобы его боялись. Многие немцы воспринимают ненависть к себе даже с некоторым удовлетворением, видя в этом косвенное подтверждение своей значимости, проявление чужого страха других перед немецкой мощью или зависть к немецким успехам. Oderint dum metuant[356]. В этом пункте первая группа соприкасается с другой, которая видит в ненависти к немцам трагическое следствие немецкого превосходства в духовных и нравственных вещах: дурное мира ненавидит хорошее мира в лице немцев. Германия, наподобие того, как это было возвещено новорожденному Иисусу, есть знак, которому непременно будут противоречить, есть оплот чистоты на сплошь запачканной земле; она причастна к судьбе всего возвышенного, к тайне Иова – незаслуженным страданиям праведного. Наконец, третья группа выводит ненависть к немцам из ложных представлений, которые якобы мир создает себе о немцах. Если вторая группа говорит: они ненавидят нас, потому что знают нас (наше превосходство), то третья говорит: они не знают нас, кабы знали – не ненавидели бы. Они ненавидят ложные представления, которые они составили о нас. – Все три мнения совпадают в том, что являются попытками оправдания немцев и одновременно доказательством их чрезмерного самомнения. Факт ненависти к немцам признается, но вопрос о вине в этом немцев не поднимается. Немец, как и еврей, не склонен искать причины ненависти, которую к нему питают, в собственных недостатках.
Пожалуй, чаще всего он объясняет ненависть к себе завистью других. Поскольку он сам очень склонен к ненависти, вполне понятно, что неприязнь к нему других народов он объясняет в основном недоброжелательством. Но это не имеет отношения к сути дела. Если бы все зависело от зависти, то англичане и французы, давно добившиеся еще большего политического и экономического могущества, должны были испытывать на себе большую ненависть, чем немцы. Зависть, конечно же, не причина ненависти к немцам у французов, североамериканцев и менее всего – у славянского мира, где она особенно глубоко проникла в души целых поколений. (Не стоит забывать, что в 1914 мировой пожар вызвала ненависть славянина к немцам[357].)
Самой главной причиной ненависти к немцам является их высокомерие, которое по степени и по форме отличается от национальной гордости других народов – от расового высокомерия англичан, хвастовства итальянцев и французов. Перед иностранцами немец старается выделиться и показаться важным еще больше, чем перед своими соплеменниками. При этом он тем чаще подчеркивает достижения своей нации, чем меньший вклад внес в нее сам. Выдающаяся личность пытается блеснуть своими личными достоинствами. Середнячок, не могущий продемонстрировать таковых, облекает свою потребность прихвастнуть в одежды национальной гордости, которую он выставляет напоказ столь надменно и бестактно, как это нигде не встречается в негерманском мире. Француз смягчает свое сильное национальное самолюбие вежливыми манерами в личном общении, чарующей любезностью, за которой оно почти не заметно. Немец же демонстрирует его перед носом иностранца грубо и без капли юмора. Именно недостаток смягчающих обстоятельств не прощается немцу и создает ему славу грубого, нецивилизованного человека. Бесконечные сравнения, посредством которых иностранцу напоминают, что немец превосходит его, – непригодное средство для того, чтобы привлечь его симпатии к немецкой сущности. Он чувствует, что здесь не добиваются его расположения, а всего лишь призывают его в свидетели немецкого превосходства. – Немец за границей – явление непривлекательное. Несчастье для немецкой репутации в том, что за границу устремляются не только высокообразованные умы, но прежде всего – представители широкого бюргерского среднего слоя, в котором особенно выпирают отталкивающие немецкие качества. В противоположность Франции, Италии и Англии – Германия ежегодно отправляет в другие страны огромные толпы любопытствующих обывателей, которые своим надменным или неуклюжим поведением, своей общественной неуверенностью, неподобающей одеждой и прочими изъянами вызывают насмешки местных жителей. Из таких единичных случаев делается отрицательное и в своем обобщении ложное суждение о нации в целом. Столь же злополучен и тот сорт людей, в руки которых прежде всего и чаще всего попадает иностранец, очутившийся на немецкой земле. Это тип грубого фельдфебеля, который по окончании военной службы занимает гражданский пост. И это как раз те самые посты, с которыми иностранцу приходится сталкиваться! Эти грубияны встречаются иностранцу в качестве таможенника на границе, кондуктора в поезде, дежурного станции на вокзале, полицейского на улице, секретаря в паспортном бюро, контролера в трамвае, портье и служащего в учреждениях – начиная с министерства и кончая тюрьмой. Повсюду встречает иностранца единообразно воспитанный тип фельдфебеля – то есть единообразно грубое обращение. – О том, какое впечатление производят немцы на иностранцев, наглядно рисует в своих записках врач Пирогов, называя немецкое чванство невыносимым. (К мнению столь благородно мыслящего человека немцам следовало бы прислушаться тем более, поскольку его почитали и признавали современные ему немецкие врачи; Е. Блосс, в частности, подчеркнуто ссылается на опыты, которые проводил Пирогов в Крымской войне с излечением раненых на открытом воздухе.)
У свободолюбивых наций немец пользуется дурною репутацией особенно из-за того недостойного способа обращения, которое он допускает и вынужден допускать по отношению к себе со стороны чиновников, а также из-за принудительности немецкой общественной жизни в целом, с ее обилием запретов. Неприятие германства англосаксами объясняется в первую очередь этим обстоятельством. Германия представляется им оскорблением их политического идеала свободы отдельной личности. Вот почему в 1914 году массы в великих западных демократиях смогли быть мобилизованы под знаком идей 1789 года против закоснелых остатков абсолютизма. Можно предвидеть, что и в будущей войне они будут маршировать под подобными лозунгами.
Немцам неоднократно ставилась в укор их чрезвычайная жестокость. Особенно со стороны славян, которые долго страдали под немецким владычеством – поляки, чехи, литовцы, латыши, – у них это убеждение всеобщее, а также у тех народов, которые имели с немцами военные распри, например, у французов. Да и в Италии furore tedesco[358] стало обиходным выражением. Несомненно, немцы жесткий и бесцеремонный народ, однако по отношению к друзьям они ведут себя не иначе, как по отношению к равным себе. Движущая сила – всегда нещадный эгоизм. То, что в войнах немец свирепствует беспощаднее других наций, представляется мне бездоказательным. Война везде разнуздывает зверя. Мне кажется даже, что привычка немца к порядку и дисциплине сохраняется и на войне, удерживая его сильнее, чем других, от самовольных злодеяний. Конечно, там, где в виде исключения военная дисциплина ослабевает или расшатывается, может статься, что немец погружается в более дикое состояние души. Человек нормативной культуры, тысячекратно скованный, имеет настоятельную потребность превратиться при случае в хищного зверя, чтобы освежить в себе подавленные инстинкты.