Книги

Достоевский in love

22
18
20
22
24
26
28
30

– Попался в мешок, – добавил другой.

Федор отошел и стал в одиночестве на конец барки.

– Вон каких надавали работников, – буркнул кто-то из каторжан. – Ничего-то он не может сделать.

Остальные нашли это крайне забавным.

Барка теперь кипела активностью. Работы было много, но ровно за полчаса до барабана она была закончена, и все отправились обратно в крепость, усталые, но довольные. Казалось, они готовы были работать так тяжело, как только придется, за эти жалкие полчаса относительной свободы.

На обратном пути Федор впал в задумчивость. Самая работа показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она – принужденная[138]. Сама работа едва стоила того, чтобы ею заниматься – большая часть полученного дерева годилась разве что для растопки, а в городе продать ее можно было только за гроши. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Но если б заставить человека переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, – я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки[139].

Тем вечером Федор вернулся в крепость усталый и измученный. В сумерках он ходил вдоль забора, думая о том, сколько дней ждет его впереди, и каждый будет точно таким же, как предыдущий. Тогда к нему подбежала большая дворняга, черная с белыми пятнами. Никто не обращал на пса внимания. Федор наклонился погладить его. Собака стояла смирно, виляя пушистым хвостом. Уж и не знаю, что со мной сталось, но я бросился целовать ее, я обнял ее голову; она вскочила мне передними лапами на плеча и начала лизать мне лицо. Каждый раз, когда потом, в это первое тяжелое и угрюмое время, я возвращался с работы, то прежде всего, не входя еще никуда, я спешил за казармы, со скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком. И помню, мне даже приятно было думать, как будто хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свете только и осталось теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мне привязанное, мой друг, мой единственный друг[140].

Оказалось, что мыться в остроге было негде. В городе были две публичные бани, одна для богатых, другая для бедных. В последнюю-то их и отвели одним морозным солнечным утром. Все были рады покинуть острог и увидеть город. Конвойные не хотели рисковать, и каторжан сопровождал целый взвод солдат с заряженными ружьями. Рядом с Федором шагал Петров, невысокий, плотного телосложения сорокалетний мужчина с вечной щепотью табака за нижней губой. Он был из «особого отделения», отведенного для худших преступников. По неизвестным Федору причинам Петров чуть ли не каждый день принимался выискивать его, чтобы обменяться парой слов. Мне кажется, он вообще считал меня каким-то ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых простых вещей на свете[141].

В предбаннике было немногим теплее, чем на улице. В одном углу продавали сбитень и калачи. Петров помог Федору раздеться, что в кандалах было далеко не так легко, как можно представить. Сначала необходимо было снять подкандальники, кожаные полоски, которые носились, чтобы железо не натирало кожу. Затем – вытащить из-под кандалов нижнее белье. Это было своего рода искусство – пропустить его сначала между ногой и кандальным кольцом; потом, высвободив ногу, продеть это белье назад сквозь то же кольцо, а затем повторить все то же самое с другой ногой. Ему уже приходилось делать это однажды, когда они остановились в Тобольске – научил его разбойник, уже пять лет как прикованный к стене.

Федор дал Петрову несколько копеек на мыло, и он послушно вернулся с небольшим кусочком, едва ли большим, чем ломтик сыра. Каждому был положен один ушат горячей воды. Петров за руку провел его в баню, и Федор споткнулся в болтающихся кандалах.

– Вы их кверху потяните, на икры, – приговаривал он, поддерживая Федора, точно дядька, – а вот тут осторожнее, тут порог.

Мне хотелось уверить Петрова, что я и один умею пройти; но он этому бы не поверил. Петров был отнюдь не слуга, прежде всего не слуга; разобидь я его, он бы знал, как со мной поступить. Денег за услуги я ему вовсе не обещал, да он и сам не просил. Что ж побуждало его так ходить за мной?[142]

Они открыли дверь в саму баню. Представьте себе квадратную комнату шагов в двенадцать длиной и шириной, в которую набилось человек восемьдесят. Пар застилал глаза, тесно до такой степени, что негде поставить ногу. Федор хотел развернуться, но Петров подбодрил его. Они протиснулись между скользкими телами к лавкам в конце, через головы людей, сидящих на корточках на полу. Все места на лавках были заняты. Петров вступил с арестантом в торг за место на лавке, предложив ему предусмотрительно захваченную копейку – и арестант тотчас же нырнул под лавку, где тоже копошился народ, где было темно, грязно и где липкая сырость наросла везде чуть не на полпальца. На всем полу не было местечка в ладонь, где бы не сидели скрючившись арестанты, плескаясь из своих шаек. Другие стояли между них торчком и, держа в руках свои шайки, мылись стоя; грязная вода стекала с них прямо на бритые головы сидевших внизу. На полке и на всех уступах, ведущих к нему, сидели, съежившись и скрючившись, мывшиеся. Простолюдины мало моются горячей водой и мылом; они только страшно парятся и потом обливаются холодной водой – вот и вся баня[143].

Петров сел у ног Федора и заявил, что ему удобно. Он помог Федору намылиться и вымыл его «ножки», как он назвал их. Вокруг них в унисон вздымались и падали пятьдесят веников, пока крестьяне до одури хлестали себя среди пара. Крики и лязг цепей. Протискиваясь друг мимо друга, арестанты иной раз путались в цепях и с руганью падали в жидкую грязь. На распаренных спинах выступали рубцы от каждого полученного в прошлом удара плетью или палкой, и все казались вновь израненными. Мне пришло на ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет похоже на это место. Я не утерпел, чтоб не сообщить эту догадку Петрову; он только поглядел кругом и промолчал[144].

Но время шло, и я мало-помалу стал обживаться. С каждым днем всё менее и менее смущали меня обыденные явления моей новой жизни. Происшествия, обстановка, люди – всё как-то примелькалось к глазам. Примириться с этой жизнью было невозможно, но признать ее за совершившийся факт давно пора было. Дико любопытные взгляды каторжных уже не останавливались на мне так часто. По острогу я уже расхаживал как у себя дома, знал свое место на нарах. Регулярно каждую неделю ходил брить половину своей головы. Я чувствовал, что работа может спасти меня: чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести. Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго они язвили меня презрением и насмешками[145]. Но я не смотрел ни на кого. Однажды он проснулся около двух часов ночи от тихого, сдержанного плача. Маленький седенький старичок лет шестидесяти, раскольник, арестованный за поджог православной церкви, сидел на печи и читал молитвы из рукописной книги. Время от времени он бормотал: «Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые, никогда-то нам не свидеться!» Не могу рассказать, как мне стало грустно[146].

Первое действительное отступление от заведенного порядка произошло на Пасху, когда каторжане провернули целую операцию, чтобы добыть контрабандную водку. Сперва им нужно было найти посредника – солдата или девку, – который приобретет водку (и неизбежно разбавит ее). Затем контрабандист из острога придет на указанное место с промытыми бычьими кишками, наполнит их водкой и попытается незаметно обвязаться ими – и, возможно, возьмет с собой несколько копеек на случай, если понадобится умаслить охрану. Это было рискованное мероприятие; конечно же, контрабандист за свои заботы немного отпивал и разбавлял оставшееся. Арестанты месяцами откладывали деньги ради удовольствия испить разбавленной водки на традиционных праздничных гуляниях. Этот день еще задолго до своего появления снился бедному труженику и во сне, и в счастливых мечтах за работой и обаянием своим поддерживал его дух на скучном поприще острожной жизни. За чашку вина платится впятеро, вшестеро больше, чем в кабаке. Можно представить себе, сколько нужно заплатить денег, чтоб напиться![147]

На второй день Пасхи небо было синим, солнце теплым и ярким (но в душе моей было очень мрачно)[148]. Арестантов освободили от работы, и конвойные предоставили их самим себе. Многие уже были пьяны; по всему острогу то и дело возникали драки. Непотребные песни, игра в карты… Один или два раза даже обнажались ножи. Огромный татарин по имени Газин, избитый до потери сознания шестью другими арестантами, лежал на нарах, прикрытый своим тулупом. Он едва подавал признаки жизни. Все это до болезни истерзало меня. Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать[149]. И все же он не был в безопасности, лежа на спине: майор иногда врывался в казарму по ночам, и если замечал кого-то спящим на правом боку или навзничь, на следующий день наказывал. (Он решил отчего-то, что Христос спал только на левом боку.)[150] Лежа в окружении кричащих крестьян, Федор внезапно вспомнил, как ему почудился крик «Волк!» в Даровом, вспомнил, как утешал его добрый крепостной Марко. Вспомнил все до мельчайших подробностей, вплоть до того, насколько материнским жестом Марко коснулся его щеки. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение[151].

Следующие несколько дней Федору становилось все хуже. От праздничной еды – жидкой каши с едва заметной каплей жира – у него начался ужасный понос, суставы ног воспалились. Однажды утром он был слишком болен, чтобы идти на работу, и остался лежать на нарах, когда остальные уже вышли на утреннюю смену. Как назло, тут же с инспекцией явился майор. Он пришел в бешенство, обнаружив Федора в казарме, и приказал его высечь. Дежурный офицер попытался объяснить, что тот болен, но майор и слышать ничего не хотел. Солдат послали собрать шпицрутены, подготовка шла полным ходом, когда прибыл сам комендант, полковник де Граве, и все отменил. Он даже отчитал майора за попытку высечь больного арестанта.

Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь[152]. Он с трудом мог объяснить, что значит «сделался болен», настолько серьезным был приступ: конвульсии, пена изо рта и скачущий пульс. Все началось с ауры, неприятной спутанности мыслей и ощущений, будто могучая сила сминала само время. Но это было только предвестие грядущих тревог. В следующее мгновение будто сам дьявол вонзился в позвоночник, но Федор был уже не в себе. Он застыл и упал на землю, на голову и спину, его мускулы ритмично и болезненно сжимались спазмами. Он бился на полу казармы, как гальванизированная лягушка. Очнулся в луже нечистот, отчасти собственных.

Больница находилась в длинном и узком одноэтажном здании, окрашенном желтой краской, где-то в половине версты от крепости. Доктора там были очень добрыми и прикладывали изрядно усилий, чтобы все поверхности держать чистыми, хотя постели все равно были полны клопов. Другие пациенты заметили, что Федор принес собственный чай – единственную позволяемую им себе роскошь, за редким исключением мяса, когда он не в силах был выносить щи. Кто-то предложил принести Федору чайник, и его тут же обвинили в желании выслужиться. Действительно, мне всегда хотелось всё делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую[153].