Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

— Что вы собираетесь делать? — спросил Лоуренс.

— Плясать под дудку Фахри, — устало сказал эмир.[269]

Турки собирались попытаться выйти на Мекку. Когда их колонна покинула Медину, Фейсал распорядился снова атаковать город тремя группами партизан, которыми командовали его братья, в то время как он перерезал рельсы. Если эта одновременная атака провалилась бы — а какая победа могла бы ждать ее, если их артиллерия была достойна лишь осмеяния? — она, по крайней мере, заставила бы турок вернуться в Медину. Нельзя было надеяться на что-то большее, чем нейтрализация атаки на Мекку.

Вслед за цепочкой рабов, несущих лампы, Фейсал и Лоуренс вернулись через пальмовую рощу в дом эмира. Его домочадцы ждали вечерней трапезы.

Лоуренс, которого все (кроме эмира) считали сирийцем, заговорил о первых казнях в Дамаске. К его удивлению, собрание — знать из Мекки, арабские офицеры, бежавшие из турецкой армии, кочевые шейхи, ни одного сирийца — стали возражать против его сочувственного тона: в ходе процесса установилась связь приговоренных с Францией и Англией. Им было неважно, Джемаль казнил их или кто-то другой: они были достойны смерти.

Теперь в молчании, лишь иногда подбрасывая некоторые каверзные вопросы, Лоуренс наблюдал. Был ли арабский национализм таким глубоким, что мог дойти до подобной суровости? Фейсал мастерски и скрытно управлял этой беседой, всегда готовой перейти в общий хохот: зная свое физическое превосходство, он проявлял готовность к шутке. Его стиль, казалось, был одновременно стилем его народа, его касты и его личности, как бывает в Европе у некоторых прелатов; и его народ, каста и личность казались в нем тремя выражениями одного и того же духа. Отражение источника этого духа Лоуренс бегло замечал в некоторых выражениях лица и словах Али.

«Я знаю, что англичане не желают Хиджаза, — наконец сказал эмир, — но разве они желали Судана? У них тяга к пустынным территориям, чтобы обустраивать их. Насильное благо, как и насильное зло — это страдание, и металл не любит пламя, преображающее его. У нашего народа будет тяжелый характер хромого калеки, пока он не встанет на собственные ноги».[270]

Некоторые из тех, за кем наблюдал Лоуренс, казались ему почти знакомыми: Мавлюд, начальник штаба, два раза пониженный в чине в турецкой армии за свой арабский патриотизм, взятый в плен англичанами и освобожденный ими за то, что просил дать ему возможность присоединиться к армии своих, когда узнал о восстании шерифа, Мавлюд, который крикнул ему, когда его разговор с Фейсалом зашел о египетских артиллеристах: «Не пишите о нас историй: оружие и бой — это будет цениться больше, чем разговоры!»[271] — он напоминал многих из пленных офицеров, которых Лоуренс должен был допрашивать, чтобы принять решение об их освобождении; и он узнавал шейхов кочевников, как узнавал бы неизвестный ему язык, происходивший от языка, ему известного. Все же их союз порождал нечто странное. Даже Фейсал… Этот сарацинский эмир побывал депутатом турецкого парламента, политиком в феске и рединготе. Великий шериф, когда его сыновья вернулись в Мекку, одетые по-европейски, направил их охранять вместе с вождями племен маршруты паломников; но кто находит свою прежнюю душу в государстве, которое когда-то покинул?

То, что объединяло этих людей, казалось национализмом, атмосферой «отечества в опасности», которая мелких сеньоров, одетых в лохмотья, вождей верблюжьих войск с варварскими косичками, до сих пор вечно одиноких между песками и Богом, делала похожими на добровольцев второго года французской революции.

Восторженность, которая требовала проверки. Ведь, хотя великий шериф им платил, они не знали, откуда шли ему деньги: сирийские заговорщики были достойны смерти в их глазах даже за частичную связь с англичанами… Лоуренс знал, что предполагать здесь патриотизм, похожий на западный — значит ровно ничего не понимать. Эти связи не имели для арабов истории: они не воспринимали ничего, кроме своих племен, и потому наши историки, привыкшие к истории оседлости, так легко видели в истории великих семитов лишь хаос. Лоуренс мало-помалу различал в тех, кто окружал его, два чувства: первое — яростное и всецело негативное: жажду прогнать турок; второе — уверенность, что арабы, как евреи — это соль земли[272], избранная раса, порождающая богов и пророков. Не то чтобы ислам играл религиозную роль: турки тоже были мусульманами. Но, так же, как всякое великое историческое движение в Европе несет в себе одержимость новой Римской империей, арабское движение несло в себе одержимость завоевательной скачкой Пророка, смешанным собранием народов, среди стука копыт и ржания лошадей, перед отбытием в неведомое. Лоуренс в первый раз встречался с патриотизмом, который относился к нашему так же, как восстание к революции — патриотизм без перспективы, опьяненный своим почином и равнодушный к своему исходу. Патриотизм, осознающий себя авантюрой.

На рассвете Лоуренс обошел лагерь. Возбуждение, которое он встречал, очень напоминало то состояние, в котором завариваются революции во всем мире, не только в Аравии: внезапное открытие мира без ограничений, эйфория переворота, влекущего за собой бегство хозяев, что несет в себе Апокалипсис, конец прежнего мира, достаточно слабого, чтобы обрушиться под веселье масс; момент, когда человеческая жизнь прекращает быть той мелочью, до которой низводит ее судьба, чтобы затеряться в сверкании братской надежды — все это сразу же поразило Лоуренса, и он обнаруживал, что идея, которая прежде была идеей арабской свободы, была похожа на это освобождение не больше, чем идея брака — на любовь с первого взгляда. Очарованный, но не ослепленный, он при этом достаточно хорошо сознавал, что этот золотой век, несомненно, закончится без золота.

Добровольцы, смеясь, перечисляли Лоуренсу (они тоже считали его сирийским офицером из-за формы хаки) мучения, которые его ожидали, если бы его вновь захватили турки[273]. Отвечая на шутки, он замечал: «Крепкие люди, но все ужасно худые, одеты в скудные рубахи, короткие подштанники, волосы прикрыты тюрбаном, употребляемым для всего подряд. Увешанные патронташами, они стреляют при первой же возможности. Долгой тренировкой они достигли умения целиться на мушку (без прицела). Хорошо стреляют на короткую дистанцию. Местность — рай для снайпера: сотни решительных людей, вооруженных легкими пулеметами, хватит, чтобы удержать дорогу»[274].

Девятьсот всадников на верблюдах могли пройти крупные расстояния, семь тысяч пехотинцев — бежать по несколько часов под самым убийственным солнцем на свете, лазать по горам, на вид непроходимым, которые знали только они одни. Алчность внушала им страсть к рукопашной схватке, ко всякому бою, обещавшему поживу. Но они служили целыми семьями: эмир нанимал на службу ружье, а не человека; после нескольких месяцев службы кто-то возвращался в племя, а сын или отец заменял его. Хотя они мечтали об огромных [пробел], они принимали добровольцев на службу только в их регионе, под командованием их собственных вождей; наконец, кровная месть, сейчас отсроченная, была всегда готова возродиться. «Из людей, способных прекрасно сражаться в одиночку, обычно выходят плохие солдаты[275]». Идея взять Медину с такими войсками была абсурдной.

Но нейтрализовать город и турецкие войска — вовсе нет.

Чего опасались Абдулла и великий шериф, чего опасался Фейсал? Что турецкая армия из Медины двинется на Мекку. Она могла это сделать, лишь перейдя через горы. Последняя заметка Лоуренса была такой: «Местность достаточно извилистая и сложная, она за пятнадцать дней поглотит тысячи турок, не оставив ни одного в правильном бою. Надо снабдить арабов автоматическим оружием и легкими пулеметами, с которыми они хорошо справятся; организовать из взятых в плен арабов турецкой армии, объединенных в лагерях Египта, регулярные подразделения под командованием профессиональных командиров, таких, как Мавлюд. Они закончат кампанию, когда армия Фейсала придет в действие. И еще нужно как можно скорее организовать в Йенбо базу и учебный лагерь, прислать технических консультантов».[276]

Начало казалось непростым.

Глава VIII.

Как и Фейсал[277], военный комитет в Лондоне ожидал атаки на Мекку. Министры напоминали о том, «что пришло из Румынии и Сербии», сообщили об «эффекте, который обеспечило бы в глазах мира поражение нового союзника, Хиджаза, если бы тот потерпел его из-за недостатка поддержки".[278] Но в глазах генерального штаба единственным средством спасти Мекку была высадка в Рабеге; эффективность этой высадки была обеспечена лишь шестнадцатью тысячами человек; это собирались изменить.

Лоуренс, высадившись в Порт-Судане, вернулся в Каир через Хартум, где находилась резиденция сэра Реджинальда Уингейта, которому было поручено военное руководство арабскими делами после Мак-Магона. Переведенный в Арабское бюро во время своей миссии, как он и ожидал, Лоуренс оказался единственным офицером разведки, который видел арабский фронт; он предстал перед Уингейтом не как докучный посетитель, но как офицер, исключительно хорошо информированный. Уингейт питал расположение к восстанию, но и к высадке, на которой штаб Египта теперь настаивал как никогда.

Однако арабские добровольцы, по словам Лоуренса, прекратили бы сражаться, если бы прибыла иностранная и христианская, хотя бы и союзная, армия; а какой был смысл в этой высадке, если не поддержка арабской армии? Но, если все противники высадки были противниками Восстания, и их предложения подразумевали, чтобы арабов просто бросили (на что не соглашался ни военный комитет, ни политические руководители), то Лоуренс, хотя и добивался отмены высадки, настаивал на возможности спасти Восстание. И он оказался в Каире не столько тем, кто просил прислать техников и пулеметы к Фейсалу, сколько тем, чьи аргументы позволяли отказаться от высадки без предательства и отступления.