Книги

Четыре жизни. Хроника трудов и дней Павла Антокольского

22
18
20
22
24
26
28
30

Маяковский одержим идеей противопоставления двух миров. Эта идея так или иначе развивается почти в каждом его стихотворении о Париже. Мысль о родине не покидает его ни на минуту, выражаясь бесконечно разнообразно. То это обращенный к Эйфелевой башне прямой призыв: «Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней!», «К нам, к нам, в СССР», то внезапное восклицание по дороге в Париж: «Сейчас бы в сани с ногами — в снегу», то крылатое «Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва». Говоря условно, Маяковский мыслит как бы по горизонтали.

Поэтическое мышление Антокольского, наоборот, развертывается как бы по вертикали. Он также одержим идеей противопоставления двух миров, но он противопоставляет не Париж и Москву, как это делает Маяковский, а два Парижа — исторический и современный. Его ни на минуту не покидает мысль о революционных традициях Парижа, преданных забвению современными парижанами. Эта мысль выражается в его стихах о Париже так же разнообразно, как мысль о Москве в стихах Маяковского. Вот он видит балаган «Гран Гиньоль»: «Здесь — когда-то История! вышла!! на приступ!!! А вот там от нее — консервируют вонь!!» И дальше в том же стихотворении: «Не жилище. А сверженных слав бивуак». Для Антокольского Париж — город «сверженных слав». Франтихи, дуры, бульварные ротозеи — я пользуюсь словами Маяковского, чтобы подчеркнуть сходство ощущений, испытанных обоими поэтами в Париже, — знать ничего не знают ни о Робеспьере, ни о Жан-Жаке. Республиканский флаг треплется под ветром, «как юбка потаскухи». Поэт ищет точные и беспощадные слова, чтобы заклеймить тех, кто предал славу Франции, пригвоздить их к позорному столбу. Одно из своих стихотворений о Париже он заканчивает образом, может быть, несколько рискованным, но, право же, отлично передающим всю меру его ненависти и презрения к современному парижскому мещанству: «Туча дряблая раздута, как пустой презерватив».

Нельзя сказать, что в стихах Маяковского о Париже начисто отсутствуют какие бы то ни было размышления о прошлом французской столицы. Сказать так — значило бы просто погрешить против истины: все хорошо помнят хотя бы «Версаль», где поэт обращается к прошлому Парижа. Но весьма примечательно, как звучит это обрашение у Маяковского. Вот он заявляет, что из всей «красотищи» Версаля ему «больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты». Следует известное всем четверостишие:

В него штыка революции клин вогнали, пляша под распевку, когда санкюлоты поволокли на эшафот королевку.

После этого короткого и, я бы сказал, саркастического экскурса в историю поэт тотчас возвращается к тому, что владеет им постоянно: «Сюда бы — стальной и стекольный рабочий дворец миллионной вместимости» и т. д. Это для него главное, об этом он все время думает, осматривая Версаль, а не о его историческом прошлом.

С другой стороны, и Антокольский нередко связывает Париж и Москву как в историческом, так и в современном плане. Это восходит еще к его поэме «Коммуна 1871 г.». Говоря о рослом национальном гвардейце, вспоминающем мотив боевой революционной песни, поэт пишет:

Чем он старше любого из вас, Современники бури московской? Так, на собственный голое дивясь, На эстраде кричал Маяковский.

Эти строки любопытны вдвойне: сопоставлением двух бурь — парижской и московской, а также неожиданным и косвенно подтверждающим то, что сказано выше, упоминанием о Маяковском. Так страдать оттого, что республиканский флаг треплется, «как юбка потаскухи», так болезненно и мучительно воспринимать зрелище современного ему Парижа мог только человек, воспитанный новым общественным строем и всюду чувствующий себя его посланцем.

Выше говорилось, что в поэтике Антокольского вряд ли могло возникнуть прямое обращение к Эйфелевой башне. Но вот что интересно: в стихотворении «Химеры действуют» Антокольский договаривается с химерами о восстании почти так же, как Маяковский с Эйфелевой башней. Правда, он не ведет с ними того разговора на равной ноге, какой ведет с башней Маяковский, — это действительно не в его поэтической манере. Он предоставляет слово самим химерам. Но, по существу, речь идет об одном и том же.

У Маяковского:

— Я разагитировал вещи и здания.Мы — только согласия вашего ждем. Башня — хотите возглавить восстание?Башня — мы вас выбираем вождем!

У Антокольского:

Постановили мы явить пример Парижской черни, учредив нахально Здесь, в окруженьи чуши клерикальной, Революционный Трибунал Химер.

Разными путями, каждый по-своему — вертикально или горизонтально — два выдающихся советских поэта пришли к одному и тому же, совпали в едином ощущении, выразили одно и то же чувство.

Как бы ни были прочны нити, связывающие книгу «Действующие лица» со вчерашним днем Антокольского, все-таки главное в ней — время, врывающееся в стихи. Заметное место в книге занимает небольшая поэма «Девятьсот четырнадцатый». Она целиком продиктована чувством времени, насквозь проникнута неподдельным историзмом.

К теме девятьсот четырнадцатого года Антокольский обратился не впервые. Еще в «Западе» было стихотворение «1914 — 1924».

В «Повести временных лет» Антокольский рассказывает о том, что стихи, посвященные десятилетию со дня начала первой мировой войны, были заказаны ему редактором московского журнала «Россия» (позже — «Новая Россия») И. Лежневым. «Задача увлекла меня, — пишет Антокольский, — и показалась ответственной и почетной. Передо мной лежала большая конторская книга, разграфленная для бухгалтерских записей. Листов в ней было примерно сто. С апреля по июнь половина книги была исписана зачеркнутыми и перечеркнутыми черновиками. Стихи дались мне с большим трудом. Я искал яркие формулировки, хотел быть простым и внятным, но на каждом шагу сбивался».

В стихотворении «1914 — 1924» мировая война представала в образе нависшей над миром зловещей грозы: «Над гарью городов гроза», «Бессмысленно глядит гроза», «Скосив цыганские глаза, звонит браслетами гроза» (в поздней редакции эта строка была переделана: «Скосив огромные глаза, в полнеба выросла гроза»). Слова, которыми стихотворение заканчивалось, звучали как своего рода предостережение, а то и предчувствие:

Гроза прочна, не знает сносу, Защитный не линяет цвет. Век половины не пронесся Ему сужденной сотни лет. Он знал, что не по рельсам мчится, Знал, что гадает на бобах, Что долго молоко волчицы Не просыхает на губах.

В маленькой поэме, а вернее — в цикле стихов «Девятьсот четырнадцатый» Антокольский повторяет последнюю, вещую строфу. Много лет спустя ее значение было подчеркнуто еще и тем, что поэт выделил из цикла несколько стихотворений и дал им общее название «Молоко волчицы».

Сравнив «Девятьсот четырнадцатый» со стихотворением «1914 — 1924», мы без труда убедимся, что поэт не просто повторяет свою старую тему, а развивает и углубляет ее, придает ей более зрелое историческое истолкование. Его взгляду на события четырнадцатого года присуща теперь гораздо бо́льшая острота, его протест против войны звучит с новой силой, его антимилитаристская позиция более осознанна и более активна. Это особенно ощущается в последнем разделе «Девятьсот четырнадцатого» (в сущности, это самостоятельное стихотворение; впоследствии оно публиковалось отдельно, под названием «Могила неизвестного солдата»):

Бессмертие! Чтимая церковью падаль! Бессмертие! Право на несколько дат. Ты после войны для того и осталось, Чтоб крепко уснул Неизвестный Солдат. Но он не уснет. Несмотря на усталость!

«Бумкомбинат», «Париж, вторая серия», «Девятьсот четырнадцатый», стихи о Гоголе с их неожиданными для Антокольского сатирическими мотивами, в какой-то мере «Катехизис материалиста» — все это вместе взятое и делает книгу «Действующие лица» началом второй поэтической жизни Павла Антокольского.

Не следует переоценивать роль, которую сыграли «Действующие лица» в творческом развитии поэта. Но важно то, что в этой книге, как я уже говорил, возникли новые для него тенденции сближения с реальной живой жизнью.

«Действующие лица» заканчиваются торжественной клятвой. «Кто был ничем, тот станет...» — такова великая правда века. «Большей правды нет».

Она придет, как женщина и голод, Все, чем ты жил, нещадно истребя. Она возьмет одной рукою голой, Одною жаждой жить возьмет тебя. И ты ответишь ей ночами схимы, Бессонницей над бурей цифр и схем. Клянясь губами жаркими, сухими Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.

«Как все мы, — писал по поводу этих строк Луговской, — Антокольский в это время прорвался к большой правде, которую мы тогда понимали, может быть, наивно, как подвижничество, пафос цифр и схем...»