Возвращаясь “домой”, Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом – второй чай – у себя в кабинете, за письменным столом – все это стало прочной привычкой. Он писал “Чародейку”. Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши – мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина – он раздавал им конфеты и медяки, – и это успокаивало его, и тайно радовало, – особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами – пасьянс.
Он видел, что в жизни его появился
Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел “тихую пристань”. Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.
У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения, – это была опера “Кузнец Вакула”. С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое – чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую “Ночь под Рождество”. Словом, надо было – сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к “Вакуле” – заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.
С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к “широкой публике”. Она любила квартеты, трио – он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал, – а написал его памяти Николая Григорьевича.
Он считал, что ее любовь к уединению заставляет ее всему предпочитать камерную музыку – даже секстет его слушала она у себя дома, а выезжать в театры доставляло ей все меньше и меньше удовольствия. Его же порой так сильно пленяли оперная роскошь, пестрота сцены, битком набитый Мариинский или Большой театры, Павловская или Климентова с великолепной фигурой и голосом, тысячи, затраченные на постановку, царь в царской ложе, вызовы…
Он помнил первые представления “Вакулы”. Театр делал полные сборы, но горячности в публике не было. С тех пор он узнал настоящий успех с “Онегиным”, даже с “Орлеанской девой” – не восторг, конечно, но успех. И ему хотелось сделать, наконец, что-то настоящее:
– “Ночь под Рождество”? “Царицыны башмачки”?
Он много и долго думал над партитурой “Вакулы”, прежде чем начать над ней работать. Сколько в ней было превосходного, сценического, эффектного – может быть, слишком много эффектного?
В ноябре 1884 года в Париже он начал проектировать главные перемены, а в феврале следующего года в Майданове, в месте, ставшем почти “своим”, он сделал главное, облегчив первую массивность, и принялся за обновление инструментовки.
– “Царицыны башмачки”? “Черевички”?
В марте он кончил все. Он умел работать целыми днями и успевал очень много – и много в это время ел, пил и спал. Сутки как бы раздвигались во времени, и силы его удваивались, утраивались – он креп душевно и телесно… А кроме того, были письма, которые он писал (иногда по 10 в день), а еще были прогулки, какие-то мимолетные, тайные тревоги, были наезды в Майданово Моди, Сережи Танеева, Лароша, ссоры с Алешей, чего только не было! И было еще сознание, что с Надеждой Филаретовной какое-то взаимное понимание идет на убыль – едва заметно, – что она ему уже так непрерывно и остро не нужна, как бывало когда-то. Но в этом он еще не всегда признавался себе.
Он был уже в том периоде славы, когда не он гонится за людьми, а его ищут. “Черевички” были немедленно взяты Москвой для постановки. Осенью ему предложили дирижировать оперой.
– Дирижировать? Мне – дирижировать? Дау меня голова отвалится, она у меня едва держалась уже тогда, когда я лет двадцать тому назад пробовал дирижировать, и ничего из этого не вышло. Все время подпирал левой рукой, чтобы держалась, а она все куда-то клонилась на сторону. А правой рукой махал, махал, махал, как сумасшедший, до того намахал, что рука онемела. Это мне-то дирижировать! Да еще такой хорошенькой оперой с таким симпатичным сюжетцем! Благодарю покорно.
Но уговорил Танеев. И хотя Надежда Филаретовна писала, что лучше ему не пускаться в дирижерство, что это ему ничего не придаст, а только его утомит и оторвет от занятий, – он послушался Сережу. И после всех слов о неспособности своей владеть оркестром, о правой и левой руке, о качающейся голове, он внезапно веско и уверенно объявил:
– Да, я буду дирижировать “Черевичками” в Большом театре в будущем январе. Да, я дал свое согласие. – И в декабре месяце начал репетиции.
“Черевичками” он был доволен. Впрочем, он всегда считал свою последнюю вещь самой лучшей, а главное, пришло успокоение, удовлетворение от того, что оказались использованными какие-то давние вдохновения, давшие “Вакулу”. Сейчас он жил в Майданове, инструментовал “Чародейку”, но нервами был в Москве и ждал января с тревогой, которая мешала ему “блаженствовать”, а блаженствовать он привык за эти последние годы.
Из Майданова в Москву он ездил на репетиции, ночуя у Юргенсонов. Репетиций до Рождества было семь, и дело шло как будто гладко. На праздники он уехал к себе, две недели прошли приятно: гостили Модест и Ларош. Модест писал комедию. Вечерами сидели все трое вместе, в натопленном доме, занесенном снегом. 7 января Петр Ильич с братом уехал в Москву и остановился в доме Надежды Филаретовны, на Мясницкой. В доме, как всегда, не было никого, кроме слуг (хозяйка была за границей). Началась лихорадка последних репетиций.
Они происходили ежедневно. О “Чародейке” нечего было и думать. Чайковский рано уходил из дому и долго гулял по Москве. В 11 часов он приходил в театр. Возвратившись оттуда домой, он ничего не мог есть, переодевался в свою любимую куртку с “бран де бурами”, сидел в кресле и в изнеможении дремал, а ужинал поздно.
19-е число – день премьеры – подошел, и утром прибежал Альбрехт сказать, что все билеты проданы. Но Петр Ильич встал совсем больной.