– Модоша, поедем. А?
– Куда? Всего три часа.
Но прошло еще довольно много времени, прежде чем кончилось это веселье, прежде чем они выбрались на улицу, и по тихим снежным площадям понеслись на Мясницкую. И чего-то было жаль. Верно, самого себя. Далекое прошлое, какие-то швейцарские, флорентийские недели казались такими счастливыми, милыми, безмятежными. Себя, свое блаженство, свое прошлое любил он всю жизнь больше всего на свете.
– Скажи мне, правду скажи: хорошо было?
– Отлично было, превосходно!
– А, может быть, лучше не надо было?
– Ты это о чем?
– Нет, ничего, это я так…
Впрочем, он напрасно терзался: чествование, восторги, визг райка и ночной ужин относились к “Черевичкам” и к нему, как их автору: дирижерством его никто особенно не заинтересовался.
Они вышли из саней, вошли в дом, долго еще, раздеваясь и куря, говорили. И в шестом часу легли.
Утром Петру Ильичу подали телеграмму о внезапной смерти в Петербурге, на маскараде в Дворянском собрании, Тани Давыдовой, племянницы. Но день его был так загроможден консерваторским завтраком в его честь, обедом у Юргенсенов и концертом д’Альбера, что у него не было времени ни предаться слезам, ни даже задуматься над этой смертью.
Не было времени задуматься, расчувствоваться, всплакнуть… К чужим смертям, к чужим несчастьям он стал безучастным, на него временами наплывало безразличие к самым близким, жизнь гнала его мимо, с силой и быстротой, сначала ему непривычными, но постепенно он убедился, что только так и можно достичь славы, успеха, – а славы и успеха он теперь жаждал, и становилось страшно при мысли, что он не успеет здесь вкусить одно из самых суетных, но и самых острых блаженств.
С племянницей Таней Давыдовой связала его несколько лет тому назад одна тайна. С концерта д’Альбера он ехал домой в раздумье, вспоминая случай, о котором, кроме братьев, не сказал в свое время никому… Д’Альбер был превосходен. Антон Рубинштейн взошел на эстраду, обнял его и поцеловал – точь-в-точь как когда-то Бетховен поцеловал Листа…
Чайковский думал о Тане.
Это мать, Александра Ильинична, сделала ее морфинисткой. Вокруг девушки, взбалмошной красавицы, вились женихи, а она то приближала к себе неугодного сердцу родителей, то отказывала самому блестящему из всех. По неизвестным причинам расстраивалась свадьба, сестры ее выходили замуж, она становилась все нервнее и больней.
И однажды она призналась – дяде Пете и больше никому: она ожидала ребенка.
Теперь она умерла на маскараде, прошло пять лет с тех пор. Никто не узнал настоящей причины ее поездки в Париж – ни мать, ни отец. Чайковский увез ее, будто бы лечить у Шарко, на самом деле в частной лечебнице, в Пасси, она родила сына. Через полгода она вернулась в Каменку. Мальчик был отдан Чайковским во французское семейство, в предместье Парижа, на воспитание.
Прошло четыре года, Петр Ильич вернулся за мальчиком: его старший брат Николай, когда-то предмет его детской зависти, теперь женатый, ставший инженером, согласился усыновить Таниного ребенка. Детей своих у него не было.
Это было год тому назад. Между визитами к Сен-Сансу, Гуно, деловыми встречами с парижским издателем мосье Макаром Чайковский несколько раз ездил из Парижа в Кремлен-Бисетр. Там рос Жоржик, не понимавший ни слова по-русски, называвший мамой и папой приютивших его людей. Жена Николая Ильича приехала вслед за Чайковским в Париж. Она спешно выправила мальчику паспорт, метрику, даны были деньги льстивой кормилице… Жоржика, резвого, картавого, ласкового, нагруженного подарками, вывезли в Петербург.
Это было год назад. Сходство его с матерью было поразительно. Александре Ильиничне и Льву Васильевичу пришлось рассказать длинную историю о найденыше, о случае, так осчастливившем Николая… Боялись, что сходство Жоржика выдаст все, боялись за радость Тани (жившей в то время уже в Петербурге) при встрече с ним…