Тургенев стоял впереди всех, он, как видно, распоряжался. Елену Андреевну поддерживал бледный, потерянный Брандуков. Тут же были Колонн, госпожа Виардо, Массне, кое-кто из русского посольства. Чайковский молился истово. Он все не мог себе представить, что в этом гробу лежит человек, который был так силен, шумен, напорист и талантлив. Он старался сосредоточиться на том, что и он когда-нибудь ляжет так впереди всех, посреди церкви. Он старался не смотреть по сторонам. Но в то время, как он, низко нагнув голову, стоял и слушал слова молитв, словно ветер прошел по церкви, и он невольно вздрогнул и отступил со всеми вместе. В раскрытую дверь входил, прямо с поезда примчавшийся, кудлатый, в огромной крылатке и черной шляпе, с пронзительным взглядом, с опухшим, серым лицом, сам Антон Григорьевич…
Его пропустили к гробу, и полукруг снова сомкнулся за ним.
Через два дня, после краткой литии на Северном вокзале, свинцовый гроб был вдвинут в деревянный ящик, и ящик этот был погружен в товарный вагон. Тургенев схлопотал перевозку тела в Россию. Николай Григорьевич возвращался в Москву, но уже не в консерваторию, а на новое свое место. Чайковский вместе с Тургеневым и несколькими друзьями присутствовали при отбытии поезда.
Там, в Москве, народ стоял шпалерами на улицах, с утра были зажжены фонари. Отпевание в Университетской церкви продолжалось с десяти часов до половины второго. Служил епископ Можайский, архимандрит и пять священников. О. Разумовский, когда-то венчавший Чайковского, в своей речи сравнил Николая Григорьевича с царем Давидом. Генерал-губернатор, Антон Рубинштейн, Направник, Ауэр шли за гробом впереди всей Москвы, двигавшейся два часа до ворот Даниловского монастыря, где у самого алтаря была вырыта могила. Шесть траурных коней везли катафалк без балдахина.
Сзади шли люди и вспоминали, как однажды Николай Григорьевич от переутомления после концерта упал в обморок, как проигрывал в рулетку, как потел и всегда боялся простудиться, как в 1863 году банкир Марк поднес ему в подарок портфель с его собственными рубинштейновскими векселями… Люди шли и рассуждали о том, что покойному было всего сорок семь лет. Что Антон Григорьевич будет, наверное, жить еще очень долго. Люди шептались о том, что Антон Григорьевич нисколько не огорчен этой смертью, что он даже не старается делать постное лицо и, может быть, рад смерти брата, которому всю жизнь завидовал.
В память “Орлеанской девы”, писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на “Воспоминания дорогого места”, Надежда Филаретовна подарила Чайковскому эмалевые часы. Через два года после этого Браилов был продан. Часы остались не только как память о прожитых там безмятежных, волшебных неделях, не только как память об опере, которая была задумана и написана в годы самой близкой и глубокой их дружбы, но и как воспоминание о каком-то почти невероятном между двумя людьми душевном и духовном унисоне.
Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д’Арк на коне, на другой – Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность – у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.
“Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами”, – подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений) посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи – в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев – три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.
Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест “нудных”, “страшных”, “ненужных” превратились в места “симпатичные” и даже “очаровательные”? В этом отчасти виноват был К. Р., – на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.
Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время – к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.
Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве – о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга – в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чай, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами – изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника – очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле “Ришпанс” – где однажды прожил полгода; даже – по старой памяти – в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.
Он возил с собой книги. У него появились пристрастия – он полюбил Мюссе, враждовал с Золя, а читая “Исповедь” Руссо (которую в глубине души считал самой потрясающей книгой на свете, написанной о нем самом), прятал книгу от посторонних, чтобы ее никто у него не увидел в руках.
Наезды в Москву становились все более деловыми. Ему предложили директорство, он отказался заменить Рубинштейна. В консерватории непорядки: единственный возможный преемник Николая Григорьевича – Танеев, но Сереже нет и тридцати лет, он, несмотря на все свои достоинства, продолжает сам относиться к себе, как к ученику. “Ведь вы же, Сережа, профессор!” – говорит ему Петр Ильич, но Сережа и к бороде своей относится без уважения: однажды летом он сбривает ее, потому, что ему “надоело позировать одной художнице, которая пишет его с бородой”. Умные глаза его становятся почему-то от этого еще умнее, и обнаруживается, что, когда он смеется, верхняя губа его в длину делится складкой надвое. И тогда кажется, что у него три губы.
Да, он слишком молод, чтобы встать над господами профессорами, из которых некоторые сидят у себя в классах со дня основания консерватории. Он молод, но только с ним можно говорить так, как говорит Чайковский: в Сергее Ивановиче, несмотря на молодые годы, нет ни задора, ни горячности, он терпит всех, любит слишком многое, он “академик”, он “классик”, и с ним уже давно, как с равным, чувствует себя Чайковский. Но Петр Ильич не скрывает того, что думает о нем, как о композиторе: “Только то может увлекать, что сочинено, – пишет он ему. – Вы же, по Вашему собственному выражению,
Иногда, впрочем, его раздражали планы Танеева – путем колоссальных контрапунктических работ найти какую-то особенную русскую гармонию, которой доселе еще не было. Часто, во время работы над своей Всенощной и рассуждая с Танеевым о “тропарях, ирмосах, катавасиях и канонах”, он испытывал “гигантскую тоску”. Он старался издалека расшатать эту устойчивость, которая иногда пугала его в друге, – пугала настолько, что он скрывал от него всю свою жизнь и даже дружбу с Надеждой Филаретовной, – боясь, что Танеев вовсе ничего не поймет в нем.
Итак, – “бородашка”, “беззубка”, – Губерт становится на время директором консерватории, потом его сменяет “директоральный кабинет”, пока Сережа не вырастает и не садится наконец в кресло Рубинштейна. В Петербурге пожимают плечами: “В Москве нет людей!” Нов Петербурге тоже не все благополучно.
Умер Мусоргский. Со своих религиозных высот вернулся к музыке Балакирев – не таким, каким был, – нетерпимее, желчнее, самолюбивее. Он обижается на Бородина за то, что тот пишет слишком мало и не оправдал его надежд; он обижается на Корсакова за то, что тот пишет слишком много и сейчас в Петербурге – первый. Он не может примириться с закрытием Бесплатной музыкальной школы и от волнения – “что скажут”! – не в силах сам сыграть свою “Тамару”, которую писал пятнадцать лет. Кюи рассказывает про свои заграничные триумфы, но в России его не любят.
Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д’Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: “Только не вашей! Вас она называет
“Франческа да Римини” – Чайковского,