27 августа, поздно вечером, он вышел из дому и отправился в Браилово.
В парке была устроена иллюминация, против дома горел и шипел круглый вензель, тут пускался фейерверк. Все были в сборе. Было человек тридцать – детей, взрослых, гувернанток, гувернеров, слуг, гостей. Чайковский стоял за беседкой, у пруда, и смотрел не отрываясь, все время боясь, что две большие собаки, бегавшие вокруг пруда, учуят его. До него доносились пение, русская и французская речь (он явственно слышал, как картавила Соня); петарды рвались снопом разноцветных искр, мальчики кричали от удовольствия, но их, видимо, не подпускали близко. Потом зажегся волшебный в зелени малиновый бенгальский огонь, и вдруг кто-то вышел из светлого круга и близко прошел около него. Это была Надежда Филаретовна. Ее тяжелое шелковое платье прошумело по аллее. Она была с дочерьми.
Чайковский вздрогнул, но не ушел. Собаки, какая-то трещотка, раздававшаяся временами совсем близко, приводили его в трепет. В полном мраке стоял он и смотрел. В пруду отражались золотые ракеты, взлетающие в небо, там, за деревьями, мелькали силуэты людей. Он боялся, что кто-нибудь из слуг примет его за вора. Минутами он начинал дрожать, становилось сыро.
И вдруг из дома, из открытых окон, полился вальс из “Онегина”. Это молодежь пошла танцевать в большую залу.
– Петр Ильич, да никак вы здесь! – схватился за него Алеша. – Да вы что же это? Завтра больны будете. Разве ж можно? Мокро совсем.
Чайковский не вырывался.
– Ищу вас три часа, все кругом исходил. Думал, в реку упали.
И он повлек его за собой.
Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже – где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, – она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его “не утомлять” себя, писать не чаще чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку – свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.
Он начинал бояться, что потеряет свою свободу – или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она “сделалась старенькая”. Он боялся, что она узнает о нем “всю правду”, разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что
“Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, – писала она теперь, – Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…” “Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь
Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь – неосуществимая, одинокая, – единственным выражением которой были письма, единственной реальностью – жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя – где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:
Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались.
В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.
Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:
Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться
…Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина – любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? – я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что
Простите и поймите, что
Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак – всегда несчастье, что “близкие отношения” – конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.
Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться…