Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу – материальную свою независимость. Консерватория была позади, расчеты с Юргенсоном шли своим порядком, за исполнение вещей он получал причитавшиеся ему деньги. Он теперь жил, как гран-сеньор: писал, путешествовал, от времени до времени делал долги, наезжал в Россию, когда бывало необходимо, не отказывал себе в удовольствиях – иногда порочных, всегда дорого стоящих, баловал себя и близких, которых было не так много, но к которым он питал слезливую, беспокойную любовь.
По-прежнему это были братья, Алеша, семейство Давыдовых. Он с беспокойством и грустью замечал начинавшийся среди всех этих людей распад: Анатолий был накануне женитьбы, Модест, уже несколько лет не принадлежавший себе, жил у Конради, появлялся только изредка, как тень, из небытия. Сестра Александра Ильинична болела печенью и впрыскивала морфин – отчего в ней появилась ненормальная экзальтация, сменявшаяся полным упадком сил, а в доме – тот унылый и скрываемый от посторонних дух, который бывает, когда в семье запойный пьяница. Подросли девушки, красавицы и тоже немного истерички, и тоже не прочь от морфина. Они болеют, нервничают, им душно в деревне, им подвертываются неудачные женихи. Среди всего этого тяжелого и печального семейного беспорядка растет Боб, который пока еще ребенок, мальчик, к которому еще нельзя Чайковскому приблизиться, которым нельзя завладеть целиком, на него можно только любоваться, наезжая в Каменку.
Он делает успехи в музыке и – кто знает! – быть может, будет музыкантом. Он замечательно рисует, он поэт, он пишет стихи. Он терпеть не может обычных мальчишеских игр и драк. Он питает страсть к цветам, хочет быть ботаником и собирает гербарий. Он не знает, что лучше – птицы или бабочки, вся его жизнь полна восхищения перед всем, что он видит.
И Каменка не та. Удрученный хозяйственными заботами, не тот Лев Васильевич; зимой младших девочек везут в институт, старшие мечтают о столице, капризничают, дурнеют. Посреди Давыдовского неблагополучия Чайковский остается внезапно один: Алешу призывают на военную службу.
Алеша поступил к нему мальчиком. Сперва научился русской грамоте, потом (с великим трудом) отличать музыку барина от всего остального, потом французскому произношению. Это был не только слуга, это была нянька, это была необходимость в жизни, утешительная, успокоительная, без которой все прочное становилось зыбким, без которой все простое усложнялось мучительно. Как любовь его к Бобу посторонние люди принимали за любовь к детям вообще, так его любовь к Алеше (иная, будничная, но тоже сладостная) могла быть принята за любовь к простому народу. На самом деле он любил не народ, а то простое, здоровое и веселое, что было в таких молодцах, как московский извозчик Ваня, банщик Тимоша, слуга Кондратьева Легошин, клинский мальчик Егорушка, Саша-просвирник, и что в Алеше соединилось с безграничной преданностью. Он теперь лишался его на несколько лет.
Он предчувствовал, что Алеша вернется чужим, огрубевшим в казарменной жизни. Он предчувствовал, что останется один, никем не сможет заменить его. С Чайковским вечером, в день разлуки, случился один из самых сильных припадков, какие были в жизни, – обморок, крики, конвульсии. И много месяцев после этого он не мог успокоиться.
Он наезжал в Москву – видеться с Алешей, хлопотать за него. Он писал ему полные тоски и нежности письма. “Голубчик мой, Леня, – писал он. – Получил сегодня утром твое письмо. Мне и радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое растравляет мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес и там нас смочила гроза. Когда я вернулся и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как, бывало, я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкаю платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок. Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если бы ты и сто лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю. А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж если очень соскучусь, так хоть в Москву приеду… Все мне постыло, потому что тебя, моего дорогого, нет со мной”.
Но хлопоты перед высочайшими особами были безуспешны. Алеша был на время потерян. Надо было в житейском хаосе – прачек, отельных хозяев, кондукторов, почтальонов – разбираться теперь одному.
Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров – все это внезапно вновь наплыло на него: постановка “Онегина” в Москве, постановка “Девы” в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его “Итальянское каприччио”, где Николай Григорьевич блистал с его
К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка “делать себе лицо” – не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее “собственное” его выражение, – только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях “Онегина”, оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности – других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как “шестой”, а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены “Онегин” и “Дева”, его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.
С премьеры “Онегина” из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере “Орлеанской девы”. Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга (“Надо было оперу назвать не «Онегин», а «Трике»”, – шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, – ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял “Деву” с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.
На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла
Это был Париж.
Дождь обливал поднятый верх фиакра, лошадь цокала по мостовой, женщины поднимали юбки, скользя по лужам; зонтики, зонтики, огни, звуки “Марты” из какого-то трактира; цветной жилет, цилиндр, бородка – сомнительный субъект предлагает недозволенные увеселения… Но вот фиакр с площади свернул в широкую улицу. Обогнали дребезжавшую конку. Шатле. Здесь в прошлом году Колонн дирижировал его Четвертой симфонией – с этого началась его заграничная слава. Надежда Филаретовна щедро заплатила Колонну. Чайковский скрывал, что Колонна пришлось купить…
Он решил остановиться в гостинице на улице Риволи. Ему было все равно, где остановиться. Он здесь не задержится на этот раз. Мог ли он думать, что очутится вдруг в Париже? Мог ли он вообще предполагать, что этот март, который он предполагал прожить в Неаполе, окажется таким беспокойным? 3-го, вечером, явился к нему князь Щербатов.
– Государь убит!
Они вместе бросились к великим князьям. Сергей Александрович сохранял спокойствие, но Павел Александрович лежал в нервическом припадке и поутру едва мог сесть в вагон – его ввели под руки. Чайковский несколько дней пробыл в большом беспокойстве. Итальянские газеты писали, что в России – революция. Но вот пришло “Новое время”. Злодеи были пойманы. Среди них была дочь генерала Перовского.
Чайковский, несмотря на это, все-таки успел съездить и в Сорренто, и на Капри. Это было восхитительно! В мире не было ничего прекраснее этой голубизны, этой весны, этой упоительной мягкости сладчайшего в мире места. Потом (они сидели с князем за безиком) пришла телеграмма от Юргенсена: “Рубинштейн выехал в Ниццу. Очень плох”.
Он прожил там два дня. Никто ничего не мог ему здесь сообщить нового. Тогда он телеграфировал в Париж – на авось – в “Гранд-отель”, где Рубинштейн мог случайно застрять, где его хорошо знали. Ему ответила Третьякова (жена московского городского головы): с 5 марта Николай Григорьевич был в Париже и дальше ехать уже не мог – он был безнадежен.
Старый друг, старший друг, умирал в Париже, окруженный женщинами, для которых всю жизнь был идолом. Вывезенный по какому-то непонятному, безумному легкомыслию, он едва добрался до Франции, чтобы здесь впасть в мучительное предсмертье.