— Увидят они Москву, как собственные уши…
— Дулю Гитлеру под нос, не Москву…
Хотя потери на фронтах были огромные, положение очень тяжелое, не чувствовалось ни растерянности, ни паники. Ощущалась убежденность, что враг рано или поздно все равно будет побежден. Часто вспоминали речь Сталина, которую многие знали чуть ли не наизусть.
Воздушные налеты не прекращались. Каждый день, обычно около десяти часов вечера, включалась сирена тревоги. Через некоторое время — десять — пятнадцать минут, а иногда и целых полчаса — вдалеке раздавался рев самолетов. Казалось, они приближаются медленно, но упорно, полные решимости сбросить на город свой смертоносный груз. Но уже во вторую ночь воздушных налетов изменилась наша тактика обороны. Теперь зенитные орудия и пулеметы стреляли не во всем городе, а лишь в тех районах, над которыми летели вражеские самолеты. Через некоторое время, когда самолеты оказывались в другом секторе неба, зенитки встречали их с других площадей и улиц, а те, которые стреляли раньше, замолкали. Самолеты, без всякого сомнения, рвались в центр города, где находился Кремль и правительство, а вокруг было немало важнейших городских и всесоюзных учреждений. Улица Воровского и Арбатская площадь, как известно, находятся неподалеку от этого района, поэтому и мы оказались в центре вражеских нападений. Как-то я стоял во дворе Постпредства и дежурил; в большое здание неподалеку от Арбатской площади попала бомба (в доме находилась аптека, в нем жило много людей). Воздушная волна меня так сильно бросила к стене, что я на некоторое время оглох. Спина и ушибленная голова поначалу как бы онемели, а потом стали сильно болеть. Это продолжалось несколько недель, хотя ходить и работать я мог. Наутро после этого налета оказалось, что большая часть дома, мимо которого мы каждый день проходили, разрушена. Еще несколько дней у дома трудились солдаты и гражданские лица, стараясь откопать людей, заживо похороненных в убежище, — поговаривали, что здесь погибло около ста человек, в основном женщин, стариков и детей (мужчины сражались на фронтах). Неуютно бывало идти мимо руин, под которыми, как нам мерещилось, все еще находятся живые люди. Другая бомба попала в Постпредство Латвийской ССР, расположенное неподалеку от нашего, где погибло одиннадцать человек, в том числе жена нашего хорошего знакомого профессора Кирхенштейна, председателя Президиума Верховного Совета Латвии. Лишившись своего помещения, правительство Латвии получило убежище на первом этаже нашего Постпредства. Бомба попала и в находящийся по соседству Театр имени Вахтангова, где тоже погибли люди, в том числе и актеры. Были разрушены школы, детские сады, какая-то больница, но правительственные учреждения и Кремль совершенно не пострадали.
Мы, жившие в Постпредстве, обычно делили между собой обязанности — одни до самого утра, когда обычно давали отбой, дежурили во дворе или наверху дома, на лестнице, где стояли ящики с песком и лопаты, другие «отдыхали». Днем мы готовили материал для радио (передачи участились и удлинились, а нас, сотрудников, было всего несколько) и к вечеру ужасно уставали. Увы, весь «отдых» состоял в том, чтобы спуститься в подвал нашего дома и отсиживаться в нем во время воздушной тревоги. Подвал в лучшем случае предохранял от осколков, но не от самих бомб. Бомба даже незначительного калибра очень легко могла пробить крышу дома и несколько перекрытий. И все-таки не одну ночь нам пришлось провести здесь, в убежище, куда мы обычно прежде всего отсылали женщин.
Не раз во время бомбежек я видел в подвале Саломею. Как и все мы, днем она работала, писала или переводила для радио. Теперь, спустившись в подвал, она укладывала на скамье Баландиса, а сама присаживалась рядом и читала какую-нибудь книгу (если был свет) или прислушивалась к адским звукам воздушного боя над городом. Я не помню, чтобы она в такую минуту хоть раз показала свое волнение или панику. Иногда она смотрела прямо перед собой, крепко стиснув губы, а иногда одной-двумя фразами выражала свою страшную ненависть к фашизму, который несет народам мучения и смерть.
Однажды вечером мы с Саломеей шли по площади Пушкина, — кажется, возвращались из Радиокомитета на улицу Воровского. Вдруг воздух содрогнулся от воя сирен, вдалеке затявкали зенитки, и люди впопыхах начали прятаться кто куда. Мы вошли в подворотню какого-то дома недалеко от памятника Пушкину. Зенитные орудия палили все ближе, сирены завывали по-прежнему, брала оторопь. Я взял Саломею под руку.
— Страшно? — негромко спросил я.
— Да, — ответила она. — Но ведь здесь не страшнее, чем там, на фронте…
И она заговорила о чем-то постороннем, словно стараясь не поддаваться тому настроению, когда ежесекундно ждешь, что вот и у тебя над головой завоет бомба.
Больше всего Саломея не любила говорить о собственных переживаниях, горе, несчастье. Ни тогда, ни позднее я не слышал ее жалоб, хотя ей, женщине, да еще не одной, а с маленьким сыном, подчас бывало очень и очень нелегко. Она чаще говорила о чужом горе, о страданиях оккупированной Литвы.
— Как там у них, если бы можно было узнать… Ведь наш народ не сдастся, наверняка не сдастся своему вечному врагу. Он будет сражаться…
После бомбежек мы обычно выходили на улицу Воровского. Иногда уже под утро. Из убежищ появлялись сонные, измученные люди. Где-то вдалеке еще светились, но уже тускнели и гасли последние прожектора. Вдалеке раздавались сирены пожарных машин. В небо валил дым непотушенных пожаров. Мы поворачивали друг к другу усталые, тусклые лица, словно удивлялись тому, что мы еще живы, что наш дом, вся улица, даже весь район стоят целые и невредимые… Мы принимались шутить, рассказывали о своих впечатлениях (особенно те, кто этой ночью дежурил). Йонасу Шимкусу и Юозасу Банайтису, а также Казимере Кимантайте надо было уходить в Радиокомитет. Мы собирались в одной из комнат второго этажа и, по приглашению нашего хозяина Ротомскиса, осушали бутылку французского вина — из прежних посольских запасов Юргиса Балтрушайтиса…
После завтрака мы снова садились за утренние газеты — надо было перевести десятки страниц материала, который еще сегодня услышит наша далекая Литва; все дороги к ней закрылись, оттуда до нас не доходит ни одно слово, ни один звук…
Бесконечно трудно бывало не говорить о своих близких, о Вильнюсе и Каунасе, о множестве друзей и знакомых, судьба которых была нам неизвестна. В Москве мы получили короткое письмо от Корсакаса и узнали, что большая группа литовцев оказалась в Кировской области, в Котельническом районе, и живет в колхозе имени Кирова. Эта весть обрадовала нас. В этом же колхозе находились Цвирка с женой и Ромас Шармайтис{113} (этого трудолюбивого, обязательного и молчаливого парня я узнал поближе в 1940 году, когда он приехал из Москвы и начал работать заместителем главного редактора нового Государственного издательства).
Раздобыв адрес Постоянного представительства Литовской ССР, в Москву начали писать письма и другие люди, эвакуировавшиеся из Литвы. Таким образом объявился в Озинках, Саратовской области, Марцинкявичюс, в совхозе «Культармеец», Петровского района той же области, — Балтушис, перед самой войной уехавший отдыхать в Крым, в Пензе — Жюгжда. Становилось веселей; все-таки многим из нас удалось избежать оккупации и смерти. Появилась надежда встретиться и, как только появятся благоприятные обстоятельства, снова взяться за дело, сесть за работу, в первую очередь, конечно, литературную.
Наше правительство, обосновавшись в Москве, с первых же дней начало заботиться о беженцах из Литвы, большинство из которых эвакуировалось налегке. У многих не было ни денег, ни смены белья. Были такие, которые почти или совсем не владели русским языком. Наши люди во многих местах вызывали сочувствие и получали помощь, никто их не считал чужими, хотя, без сомнения, нельзя было надеяться, что все, с кем мы столкнемся, окажутся ангелами. Ведь все несчастны, ошеломлены войной, все проводили на фронт своих кормильцев и детей и часто сами оказывались в трудных обстоятельствах. А тут еще свалились им на голову тысячи бездомных, с которыми приходится делиться жильем, а подчас и последним куском хлеба…
Появились непривычные для нас продуктовые и промтоварные карточки. Карточки отоваривали (тоже термин тех дней), особенно в глубоком тылу, довольно аккуратно, но, разумеется, бывали и перебои. Иногда целыми часами приходилось стоять в очередях у магазинов и столовых. Это увеличивало раздражение, усталость, перенапряжение, и отношения между людьми частенько бывали нетерпеливыми. Трудностей было немало. Но даже теперь каждый вечер театры играли при полном зале, хотя спектакли довольно часто прерывала воздушная тревога.
Беженцы из Литвы заполнили все комнаты Постпредства. Одни появились здесь, надеясь получить какую-то работу и удержаться в Москве, другие мечтали вступить в армию, третьи — уехать в более спокойные города и районы. Позднее выяснилось, что группы литовцев обосновались в самых разных местах — они жили в Саратове и Куйбышеве на Волге, несколько человек очутились в Закавказских республиках, в далекой Киргизии, в Ферганской долине, в Ташкенте, в столице Казахстана Алма-Ате. Литовцы столкнулись здесь с непривычным окружением. Обосноваться в новых местах многим из них оказалось делом довольно трудным, потому что города в глубоком тылу захлестнула волна беженцев с Украины и Белоруссии, из Молдавии, Прибалтики, из оккупированных областей России. Местным органам власти приходилось одновременно трудоустроить, обеспечить жильем и питанием тысячи, а то и миллионы новых людей…
В первые недели и месяцы войны железнодорожные вокзалы многих городов превратились в становища. Трудно было пройти через людей, лежащих и сидящих в залах ожидания и на перронах, — в основном женщин с детьми и стариков. Люди сидели и лежали, терпеливо ожидая, когда их посадят в вагоны или развезут на грузовиках по близлежащим колхозам и совхозам. Беженцы часто терпели всевозможные лишения — не всегда вовремя получали питание, трудно было в такой давке соблюдать чистоту. К счастью, ни в начале, ни в последующие годы войны не было ощутимых эпидемий — налаженная еще до войны сеть санитарных и медицинских учреждений эффективно боролась с болезнями, которые в прежние войны подчас уносили больше жизней, чем битвы на фронтах.