Я думаю, что не преувеличу, сказав, что речь Сталина (она сразу же появилась во всех газетах и много раз передавалась по радио на разных языках, в том числе и по-литовски) произвела гигантское впечатление на население нашей страны.
«Правда была горькой, но она была наконец сказана, — уже после войны в своем романе «Живые и мертвые» писал об этой речи Константин Симонов. — И с ней прочней стоялось на земле…»
В той же книге Симонов метко пишет:
«Его (Сталина) любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь, и побаиваясь; иногда даже не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимее всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны».
Положение бесконечно тяжелое, но мы — победим. Так думали тогда и мы, литовцы, оказавшиеся в Москве.
А наших в Москве стало появляться все больше. Отступившие из Каунаса руководящие работники республики — Антанас Снечкус, Юстас Палецкис, Мечис Гедвилас, Казис Прейкшас, Адомас-Мескупас и другие — через Зарасай и Даугавпилс, тем же путем, что и Саломея Нерис, приехали в Москву и тоже остановились в Постпредстве. Чуть позднее появился Александрас Гузявичюс.
Приехал председатель Радикомитета Литвы Юозас Банайтис{111}, прибыл редактор газеты «Тарибу Лиетува» Йонас Шимкус. Они могли наладить литовские радиопередачи из Москвы гораздо лучше, чем мы с Гирой. Наша работа, что ни говори, была «любительской». Теперь число передач увеличилось, для них уделяли больше времени, да и содержание их стало более разнообразным. Прибывшие рассказывали об изобиловавшей опасностями дороге от Каунаса до Москвы, о налетах немецкой авиации на шоссе Каунас — Зарасай, о гибели одного из самых благородных людей, каких я знал, — Пиюса Гловацкаса. Пиюс Гловацкас оказал влияние на меня, когда я учился во втором классе Мариямпольской гимназии. Позднее он долгие годы провел в тюрьмах буржуазной Литвы. Он вышел из заключения по амнистии еще летом 1939 года; во время Народного правительства работал вместе с Винцасом Креве в Министерстве иностранных дел, потом был назначен председателем Государственной плановой комиссии. Когда я снова встретился после долгих лет с Пиюсом Гловацкасом, — он, как и в юности, казался серьезным, ласковым, но волевым человеком. Когда я напомнил ему о мариямпольских временах и доме барышни Пликюте, где его полемика с атейтининками во мне вызвала настоящий внутренний переворот, он едва мог вспомнить меня, маленького гимназистика, одного из многих. А мне было приятно: вот тот человек, который, сам того не зная, сыграл большую роль в моей жизни. Ведь если я теперь здесь, вместе с новой Литвой, в этом заслуга и Пиюса Гловацкаса.
И вот этого человека уже нет в живых. Печальнее всего, что он погиб совершенно случайно, бессмысленно — в самые первые дни войны.
Приехавшие сообщили нам, что и Цвирка эвакуировался из Каунаса. Они с женой уехали на машине, оставив крохотного сына Андрюкаса у тещи Эляны Рачкаускене, но машина по дороге, видимо, сломалась, потому что в Латвии кто-то видел, как они садились на поезд. Эвакуировалось несколько молодых писателей, но почему-то не оказалось с ними ни Теофилиса Тильвитиса, ни Витаутаса Монтвилы, ни, наконец, Винцаса Креве… О том, где другие наши друзья, которым удалось отступить из Каунаса, у нас не было никаких вестей…
Литовскими радиопередачами теперь руководил Юозас Банайтис. Я знал его еще по Каунасскому университету, — когда-то мы посещали один и тот же гуманитарный факультет, ходили по тем же коридорам. Тогда Юозас Банайтис примыкал к правым, печатал в журнале «Науёйи Ромува» роман «Романтика колокольни», но так его почему-то и не кончил, выступал с новеллами, написанными в ультрасовременном, «новаторском» стиле (после каждого слова — точка), сотрудничал в альманахе «Гранитас», организованном Юозасом Келюотисом{112} (этот «гранит» мы обычно называли квашней). Остро полемизировал в студенческой печати с Валисом Драздаускасом о направлении и концепциях «Третьего фронта». Но впоследствии он стал глубже думать о Литве и международном положении, о судьбе нашей культуры. Он прекратил связи с правыми и еще в буржуазные годы, работая учителем музыки в Каунасской гимназии (он окончил консерваторию по классу виолончели), в 1937 году вступил в Коммунистическую партию Литвы. Это была тайна, о которой мы узнали только в начале советского времени.
Юозас Банайтис был очень мягким, тактичным, культурным человеком. Это подчеркивала и его наружность — он ходил всегда в аккуратном костюме, в наглаженных рубашках. Это был думающий человек. Я помнил продолжительную беседу с ним, когда он посетил меня в Клайпеде (примерно в 1938 году). Он не скрывал своих левых настроений, симпатий к испанским республиканцам, глубоко понимал роль Советского Союза в канун войны. Со мной Банайтис говорил открыто, сокрушался, что события 1937 года в Советском Союзе вызывают у него беспокойство — трудно, мол, поверить, что люди, отдавшие революции долгие годы, вдруг стали врагами социалистического государства и народа… По правде говоря, эти события волновали и тревожили тогда не одного Банайтиса — у всех приверженцев СССР в Литве они вызывали тяжелые раздумья.
При встречах мы обычно не вспоминали тех лет, когда между Банайтисом и нами, сотрудниками «Третьего фронта», велась достаточно злобная полемика. Радовало, что этот образованный музыкант, глубокий ценитель литературы и искусства оказался в движении Народного фронта. Он писал и в нашем журнале Народного фронта «Литература»… С первых же дней Народного правительства Банайтис вместе с другими лучшими представителями нашей интеллигенции включился в жизнь новой республики.
Может быть, стоит упомянуть здесь об одной комической истории, которая хорошо показывает атмосферу тех дней. Юозас Банайтис, прибыв в Москву, вместе с Шимкусом зашел в ресторанчик на Арбатской площади, куда я тоже заглядывал. Увидев, что посетители просят «шкалик» или «двойную», они не могли разобраться, сколько это будет (в Литве было принято заказывать графин или графинчик различной величины), осторожно попросили по пятидесяти граммов водки. Кое у кого это сразу вызвало подозрение: эти двое не москвичи, даже не русские, поскольку явно не знают местных нравов… Подошел незнакомый гражданин и попросил предъявить документы.
Мы по-прежнему жили на улице Воровского. Как я уже упоминал, дом Постпредства был довольно просторным. Внизу большой полуподвал (здесь когда-то, в 1936 году, мы с Цвиркой посетили Ромуальдаса Юкнявичюса, который тогда стажировался в московских театрах). В полуподвале было немало больших и маленьких комнат. На первом этаже находилась канцелярия Постпредства со столами, пишущими машинками и прочим инвентарем. На втором, куда вела красивая лестница, находился зал приемов — помещение, обставленное старинной мебелью, по соседству с ним зал поменьше и несколько меблированных просторных комнат, где, по-видимому, в свое время жил Юргис Балтрушайтис. Теперь две из этих комнат занимал Ротомскис, а другие оставались свободными. Здесь как раз и поселились прибывшие в Москву литовцы. Был и третий этаж с маленькими комнатушками, где позднее во время войны селили приезжавших в Москву на короткий срок.
На улице Воровского появилась видная солистка оперы Александра Сташкевичюте — война застала ее в Сочи. С первых же дней Народного правительства мы видели ее всюду, где происходили важные события, — в Народном Сейме, на разных митингах и концертах. Эта прекрасная певица, воспитанница Пражской консерватории, прошедшая тяжелую школу жизни, щедро делилась своим талантом со слушателями. Она любила юмор, умела рассказывать сотни смешных событий и анекдотов из актерской жизни, поэтому с ней никогда не было скучно. Вот и теперь она пыталась рассеять наше мрачное настроение. Она показывала всем пример и своим трудолюбием: выступала всюду, куда только ее приглашали, — в воинских частях, в госпиталях, цела перед публикой Москвы и других городов. Позднее вместе с латышской певицей Эльфридой Пакуль Сташкевичюте представляла в Москве искусство Прибалтийских республик. Она включилась и в литовские радиопередачи, — ее голос уже в первые месяцы войны не раз слышала оккупированная Литва. Впоследствии она часто приезжала в Литовскую дивизию.
С фронтов поступали невеселые вести. Радио и газеты то и дело сообщали о том, что Красная Армия после тяжелых боев с преобладающими силами противника оставила какой-нибудь город или район. Москвичи казались суровыми, угрюмыми, они ждали военных испытаний. Поговаривали, что сражения идут где-то под Смоленском. Говорили, что немцев там задержали. В середине июля впервые было применено новое, неизвестное немцам и поэтому очень напугавшее их реактивное оружие — «катюши». Тогда и советские люди мало знали об этом оружии и говорили только о его фантастической мощи — после обстрела на большом участке «ничего не остается». Разговоры о «катюшах» поднимали у всех дух.
В ночь на 22 июля, ровно через месяц после начала войны, гитлеровская авиация впервые атаковала с воздуха Москву. Эту ночь не забудет ни один москвич, никто из тех; кто тогда находился в столице. Жутким голосом завыли сотни сирен — от одного этого воя по спине побежали мурашки. По всем громкоговорителям передавали сообщения о воздушной тревоге. Одни спешили в убежища (было десять или одиннадцать часов вечера) — в подвалы домов, куда указывали надписи и стрелки на стенах, а кто находился поближе к метро — в подземные станции (позднее при воздушных тревогах в станции метро пускали только женщин и детей), другие, остановившись на улицах, чего-то ждали, но милиция и патрули всех загоняли в убежища. Городской транспорт остановился, носились только пожарные машины и машины скорой помощи. Мы стояли во дворе Постпредства и глядели в сумрачное небо, в котором светились длинные лучи прожекторов. Вскоре заговорили зенитки, сливаясь в единый гул. Казалось, что на каждой городской площади, на крышах домов, во дворах стоят орудия и стреляют так, что вот-вот лопнут барабанные перепонки. Где-то вдалеке прогремели тяжелые взрывы — упали бомбы. На окраине города то тут, то там поднялись ввысь огненные столбы — загорелись какие-то склады. На пожар полетели пожарные машины. Раздался глухой рев самолета. Он был слышен, когда на минутку прекращалась пальба зениток. У площади Восстания вдруг повисла в воздухе лампа, сразу ослепительно ярко озарившая стены и крыши домов, часть мостовой. Все вокруг засветилось, словно днем, только свет был неуютным и предвещал недоброе. Снова раздались взрывы — уже ближе. Зенитки жарили так, что мы спрятались под крышу, чтобы на голову не упали осколки. Неподалеку загорелся дом, — стоявшие рядом с нами москвичи говорили, что самолеты сбросили сотни зажигательных бомб. Как выяснилось наутро, большинство бомб упало во дворы, на улицы и только часть — на дома. Не все знали, что бомбы лучше всего тушить, засыпая их песком, и бросали их в бочки с водой, которые держали во дворах и на чердаках. Позднее люди поняли, что лучше всего сбрасывать их лопатами с крыши вниз, где бомба сама потухнет. Лучше всего тушили зажигалки московские дети. Несмотря на опасность, а может как следует и не понимая ее, они дежурили на чердаках и крышах и отважно сражались с пожарами. Многие, конечно, пострадали — погибли или получили ожоги…
На следующий день люди рассказывали, что к городу рвались сотни вражеских самолетов, но до центра долетели лишь единицы. Наша зенитная артиллерия сбила несколько самолетов. Мы слышали, что сбитый немецкий самолет упал в Москву-реку, а другой на какой-то площади выставлен на обозрение публики. Позднее на площади Свердлова мы действительно увидели сбитый немецкий самолет. Люди смотрели на него с интересом и отвращением.
— Эх, сволочи, все равно вам конец пришел…
— Поделом им…