Книги

Буря в полдень

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда я все-таки прочитал своему соседу по комнате Корсакасу несколько новых стихотворений, написанных в Пензе, он тоже извлек тетрадочку и прочитал про северную русскую сосенку и про Литву. Этим Костас меня изрядно-таки удивил, потому что я знал его прежде всего как литературного критика. Стихи он писал давно, кажется еще тогда, когда сидел в Шяуляйской тюрьме.

— С чувством пишешь! — воскликнул я. — Хорошие стихи!

Собираясь время от времени, мы читали друг другу.

Рано утром мы видели из окна, как быстрым, нервным шагом приближается Людас Гира. Он был таким же энергичным и подвижным, каким его знали все в довоенном Каунасе. Небольшого роста, с пронзительным взглядом, с бородкой, Гира сыпал скороговоркой, иногда запинаясь, часто и звонко смеялся, хлопая обеими руками себя по коленям. Теперь, правда, он смеялся куда меньше, был озабочен, мрачноват, но все время повторял, что чувствует в себе большую поэтическую силу и вдохновение и что не может не писать. Мы с Корсакасом внимательно слушали произведения своего коллеги. Пожалуй, главным недостатком новых произведений Гиры была их затянутость — старый поэт словно потерял чувство меры и писал длиннейшие стихотворения, часто возвращаясь к стилю своих юношеских лет, близкому к ритмике и образам народных песен. Хоть и осторожно, стараясь не обидеть поэта, мы иногда откровенно высказывали ему свое мление, которое явно бывало ему не по душе.

Нерис держалась немного особняком. Но несколько раз, когда я заходил к ней, она читала мне свои новые произведения. Они брали за душу доподлинностью чувства, незатейливой формой, так характерной для Саломеи. Первые стихи, написанные ею в Пензе, были широко прославившиеся потом «Соколята-братья», «Отчизна», «Земля горит», «Мать солдата», «Партизаны в лесах»…

Саломея читала свои стихи, немного стесняясь, взволнованно, словно ожидая от слушателя острой и злой критики. На глаза накатывались слезы, и, слушая плачущую поэтессу, ты чувствовал, что и у тебя сжимается горло. Глядя на эту хрупкую женщину, нельзя было не подумать, что она всем своим существом ощущает трагизм войны. Прежде всего она, конечно, думала о Литве, своих близких, о домике своей семьи в Палемонасе — эти чувства были человечны и глубоко естественны.

Наши разговоры в те дни были не особенно оптимистическими: приближалась первая военная зима, мы были бездомными беженцами, оказавшимися среди чужих людей.

Раздобыв через Москву мой адрес, мне уже в конце августа написал Юозас Балтушис. Перед самой войной он впервые уехал далеко от дома — в Ялту. Отрезанный от Литвы, он оказался в совхозе «Культармеец», Петровского района, Саратовской области. Балтушис писал, что живет неплохо, на зиму мечтает перебраться в Саратов, получить там работу в типографии, расспрашивал о судьбе Боруты и Монтвилы. Юозас работал и много читал — Драйзера, Бальзака, Диккенса, даже книги по анатомии и зоологии…

«Я сам пока ничего не сочиняю, — писал мне Балтушис. — Нет ни времени, ни возможности, но главная причина — необходимо задуматься о своем творчестве. Поразмыслить есть о чем. Есть. Чем кончатся эти размышления — сам не знаю. Пока живу, как когда-то, обыкновенной жизнью рабочего человека, жизнью, которую вряд ли стоило бросать в погоне за иллюзиями.

Очень хорошо, что вы собрались в кучу. Так спокойней. Кроме того, могут возникнуть какие-нибудь идеи. Страшно нужна литовская газета. Если что нибудь подобное придумаете — все мы с радостью окажем ей всестороннюю помощь. Читателей вроде бы должно хватить.

Вот, наверное, и все. Здесь, на месте, я обзавелся знакомыми и приятелями как среди рабочих совхоза, так и среди колхозников. Толкуем по вечерам».

Гораздо позднее, кажется уже в декабре, мне удалось связаться с Пятрасом Цвиркой. Оказавшийся в Алма-Ате, среди совсем незнакомых людей, занятых собственными бедами, Цвирка поначалу попал в тяжелые условия. Гонорары за его произведения, опубликованные в центральной печати, путешествовали из города в город в поисках адресата, а они с женой были в полном безденежье. Конечно, в Пензе, со всеми, ему было бы куда легче.

В Алма-Ате Цвирка ближе познакомился с работавшими там тогда кинорежиссерами Эйзенштейном, Пудовкиным и братьями Васильевыми, литературоведом Харджиевым, писателями Маршаком, Зощенко и Михалковым, которые немало помогли ему. С некоторыми из них, например с С. Маршаком, Цвирка до самой смерти сохранил дружбу. В Алма-Ате Цвирка много читал — Шекспира, Диккенса, Томаса Гарди, «Крестьян» Бальзака, «Мадам Бовари» Флобера, «Записки охотника» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого и другие книги. Некоторые из этих книг он хорошо знал и ранее — теперь он перечитывал их, глубже вживаясь в проблемы, поднимаемые великими художниками слова, и вникая в их высокое искусство.

В начале декабря Пятрас писал из Алма-Аты:

«За ход войны я совершенно спокоен и панике не поддаюсь. Глубоко уверен в нашей победе. Я никакой не пророк, но мне кажется, что эта война еще затянется на несколько лет, а за это время утечет много воды. Если нас не сломят невзгоды, не унесет тиф, голод, если останемся живы — это великое испытание сделает из нас настоящих мужчин.

Главная моя боль — за судьбу нашей нации. Я буду счастливее всех на свете, когда снова включусь в семью своего народа, когда снова буду ходить по родной земле. Я верю, что это случится. А пока довольствуюсь тем, что иногда во сне вижу кручи над Неманом, беседую с литовским мужичком…»

Мы узнали, что в Казани среди русских писателей живет и Йонас Марцинкявичюс. Значит, наша семья все росла, мы собирались поближе друг к другу, чтобы начать важное дело — бороться пером против гитлеризма.

Все, что мы теперь писали, мы посылали в Москву, в литовскую редакцию Всесоюзного радиокомитета. Наш материал передавали по радио для оккупированной Литвы (мы были уверены: если наши близкие живы, они узнают, что нам удалось избежать смерти); через Совинформбюро мы сотрудничали в прогрессивной печати американских литовцев — в нью-йоркских «Лайсве» («Свобода») и «Швиеса» («Свет»), в чикагской газете «Вильнис» («Волна»). Зная, что работа не пропадает даром, мы писали все больше и больше.

Из событий этой трагической осени запомнились два литературных вечера, которые мы устроили в помещении Литовского Совета Народных Комиссаров на улице Гоголя. Первый из них состоялся 23 ноября (хотя он и назывался вечером, но начался в полдень). Здесь собралась почти вся литовская колония Пензы. Пришли все писатели, которые жили в это время в городе. Мы читали лучшее из написанного в эти дни. И заметили, что стихи волнуют слушателей, — не только у женщин, но и у мужчин на глазах заблестели слезы, а после вечера многие благодарили и пожимали нам руки. Наибольшим успехом, пожалуй, пользовалась Саломея. Хотя она, как обычно, читала тихо и довольно монотонно, ее удивительные строфы, полные любви к Родине, тоски, боли и решимости победить, глубоко волновали собравшихся…

В Пензе мы обзавелись новыми знакомыми и даже друзьями. Чаще всего мы встречались с Владимиром Дмитревским, известным сейчас ленинградским писателем и журналистом. Хромой, вкусивший немало тягот, этот душевный человек рассказывал нам о русских писателях, многих из которых знал лично. Особенно он уважал Илью Эренбурга, роман которого «Падение Парижа» мы тогда все читали. Дмитревский интересовался жизнью Литвы и нашей литературой. Хорошо зная Пензу и ее нравы, он помогал нам, не раз советовал, где пообедать, где купить необходимые вещи. С Дмитревским дружил скромный работник печати, пылкий поклонник Владимира Маяковского С. Кемрад, который показывал нам неизвестные стихи Маяковского, найденные им в редчайших изданиях. Свои находки после войны он опубликовал в каком-то русском литературном журнале.