«…Скверное настроение, благодаря ужасной остроте назревшего материального вопроса. В этом отношении я нахожусь в исключительном положении. Я далеко не один, а между тем ни одной надежды быть обеспеченным даже на месяц. Единственная моя надежда на выход из этого слишком острого положения — какая-нибудь работа, хотя самая ничтожная, даже не художественная — всё равно. Но я жду с осени и ничего не могу достать. Единственное, что я имел до сих пор, — обложка для «Весов» и копия со старого портрета. Вот и всё.
Но лучше иметь копию за гроши, чем иметь жалкое положение учителя рисования. Для искусства голодная (эфемерная) жизнь богемы лучше какого угодно 20-го числа. Всё время я надеялся устроить что-нибудь, и всё безуспешно. А между тем сейчас у меня только несколько рублей в кармане, мне же сейчас необходимо достать двести рублей. Я уже не могу отправить свои картины в Петербург, ибо все их отправляет Грабье. А Грабье я должен за рамы семьдесят рублей. Я придумать ничего не могу. Занять? Но все мои друзья такие безденежные, и про моё отчаяние никто не может знать.
Это письмо самое главное доказательство моего безысходного положения, которое началось уже давно и о котором я никогда не говорю.
Лучше иметь вид богатого помещика и голодать, чем, будучи вполне обеспеченным, делать вид казанской сироты.
Говорю же это вам потому, что вы знали о тяжёлых минутах многих русских художников и многим в эту минуту помогли. Но эту помощь я могу взять только как долг, ибо думаю, что моё положение когда-нибудь изменится к лучшему, потому что
И пусть это письмо будет моей долговой распиской, если вы можете чем-нибудь помочь. Вы оба знаете меня как человека, которому можно верить, цените мой талант и энергию, вам обоим я бесконечно обязан своей первой выставкой за границей. Никто, как вы, не заслужил такого доверия в стремлении поддержать молодое искусство, и потому я единственно вам решаюсь вполне открыть свое беспомощное положение. И если уж я кому-нибудь об этом пишу, то значит, что оно безвыходно.
Сказать об этом я не мог бы, не решился бы кому-нибудь другому, потому что истинно благородных людей мало, и я их не знаю…»15.
Письмо Борисова-Мусатова — ещё одно свидетельство поленовского благородства, но то иная тема. В письме этом поразительна смесь смиренности и гордыни мусатовской. И что ни говори, а при всей нужде для него положение свободного художника, как ни лютуй судьба, всего дороже было.
Он бьётся и бьётся в беспросветности безденежья, а время принялось отмеривать последний год его жизни. Вдруг обнаружилась новая хворь — болезнь почек. Пришлось ненадолго в лечебницу лечь.
Жизнь пошла вразнос.
Поленовы помогли, стало чуть полегче. Подольск же пришлось оставить: рождение дочери, совершившееся в конце декабря, потребовало переменить условия существования. Спасибо старому приятелю, Николаю Семеновичу Ульянову: приветил бесприютных, добрая душа. Первое время перебивались под гостеприимным кровом.
Одолевала и приводила в отчаяние ещё одна забота: выставки. Вступая в Союз русских художников, Борисов-Мусатов не оставил и старого своего Товарищества. Надеялся на его возрождение? Под конец надежды на это оставили его совершенно: «Из выставки Московского Товарищества можно бы сделать очень интересную и сильную, если бы там были люди, не идущие назад и не бездарные. (…) Если бы вы знали, какие это ничтожества, какие ограниченные люди. Бестактность этого большинства губит Московское Товарищество и создает ему неуспех и в среде художников и в обществе. Тупость создает упорство. И с этим упорством и близорукостью почти невозможно бороться мне одному»16. И вырывается у художника горькое признание — как подведённый итог всей его общественной деятельности: «Я чувствую только одиночество… Надо создать новое, по-своему. Надо быть одному, чтобы иметь цельность»17.
Вот так.
За две недели до смерти он окончательный расчёт решил совершить со всеми союзами и обществами: «Я хотел обновления Общества. Ввести туда новых членов. Побольше свободы, внимания к искусству, а не к кумовьям, побольше порядочности и уважения в своих отношениях. Всё это даром. Я убедился, что сколько бы я ни тратил сил, энергии и преданности для подъятия Московского Товарищества — всё даром, и даже возбуждает какое-то враждебное непонятное отношение у этих жалких, закоснелых людей. Я теперь только опомнился, что поступаю глупо. Надо работать, и больше ничего. Этим больше сделаешь. И на все эти Московские Товарищества и Союзы махнуть рукой, предоставить всё самому себе. Всё идет само собой, всё меняется, всё идет вперёд. И уж если суждено Обществу исчезнуть, то так и будет. Надо что-нибудь новое. Ведь жизнь идёт вперёд. Требует новых форм. Новых людей. И потому надо работать только для искусства, только в нём… А так что за беда, где ни выставлять. Не в Московском Товариществе, так в Союзе. Не в Союзе, так в Новом петербургском обществе, более молодом и культурном. Об этом унывать нечего, было бы работы. И я теперь решил бесповоротно отказаться вполне от участия в устройстве каких бы то ни было выставок. Лучше всего быть экспонентом. Птица вольная. Где зелёные ветви, там и сел. И все обязанности и полномочия, как в Товариществе, так и в Союзе, я теперь с себя сложил. Пошлю об этом заявление»18. Успел ли? Да и кому была уже нужда в том заявлении… Для нас в письме приведённом важнее теперь не сетование на организационные неурядицы и проблемы, но прежде — нравственно-эстетическая программа художника, итоговое утверждение, завещание своего рода: работать только для искусства, жить только в искусстве. До последних дней Борисов-Мусатов верен своей вере оставался.
И всё же в последний год жизни Виктора Эльпидифоровича и Союз и Товарищество организовали по две выставки (хоть он ими и не вполне доволен остался) — в Москве и Петербурге. Да в Париже — в Салоне — два раза выставлялись его главные работы, весною и осенью. Французское общество изящных искусств избирает его своим членом.
Курьезное письмо получил он тогда (в июле 1905 года) от Андре Жида. Французский писатель всполошился почему-то, услыхав, будто Борисов-Мусатов решил не продавать никому своих картин: «Окончательно ли Ваше решение? Или, может быть, они имеют уже владельцев? Очень прошу извинить меня за причиненное беспокойство и не усматривать в моей настойчивости ничего, кроме свидетельства исключительного интереса к Вашим картинам и моей искренней симпатии Вашему таланту…»19.
Для нас теперь то письмо — как свидетельство растущего признания. Букиник же утверждал: «Он уже не думал о признании, а только о том, чтобы побольше успеть сделать. Художественная фантазия его не ослабевала, но физических сил становилось всё меньше»20.
В одном из писем художник отметил точно: работает с 8 утра до 10 вечера. Но в Москве для работы настоящей условия, видимо, мало подходили. Не раз, наверно, пришлось пожалеть о Подольске: «Я не скоро попаду в такое милое захолустье, где можно только мечтать и работать, работать…»21.
Милое захолустье на последние полгода жизни сыскалось всё же, да, пожалуй, получше Подольска — Таруса.
«Таруса в начале 20 века была прелестным городком (2000 жителей) на берегу Оки и впадающей в неё речки Таруски среди почти не тронутой цивилизацией прекрасной природы…