Книги

Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова

22
18
20
22
24
26
28
30

Читаешь его стихи, смотришь на даты – страшные годы; и думаешь, что не так уж страшны они были, если по-прежнему шел снег, или парила весенняя земля, или гремела гроза. Наивная аберрация: это не снег шел, не гроза гремела, а Пастернак стихи писал. Жизни – вокруг – не было, она сохранялась только в стихах Пастернака. Мир был дан ему на сохранение. Удивительно ли, что, владея таким богатством, он не очень нуждался в общении с людьми.

Это очень большая тема у Пастернака и в связи с Пастернаком возникающая – ненужность, отсутствие человека в его стихах. Это, конечно, не мизантропия какая-нибудь, а свидетельство пребывания поэта в стихиях бытия, непосредственного с ними общения. В то же время нельзя здесь не видеть некий сознательный выбор.

Об этом Пастернак писал в автобиографической книге «Охранная грамота» 1931 года. Там он пишет, что, заметив в своих ранних стихах сходство с Маяковским, он решительно стал с этим бороться и сознательно изменил свою манеру.

Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика «Поверх барьеров».

Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировоззрение. Это было пониманье жизни как жизни поэта… Это представленье владело Блоком лишь в теченье некоторого периода… Усилили его Маяковский и Есенин.

…вне легенды романтический этот план фальшив. Поэт, положенный в его основанье, немыслим без непоэтов, которые бы его оттеняли… эта драма нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся половины своего содержанья.

Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени.

Маяковский, таким образом, предстает у Пастернака показательным романтиком. Самый метафоризм Маяковского понимается как романтическая черта: это уподобление себя миру, гигантизм его образов. Как написал однажды Пастернак, имя поэта стало фамилией и темой стихов (о трагедии «Владимир Маяковский»). А Пастернак прячется в стихах, уподобляясь бесчисленным образам природы. Удивительно это совпадение поэтики с самой экзистенцией поэта, стихи как портрет автора.

Вот это отсутствие человека в стихах Пастернака сразу заметили все. Кто в порядке нейтральной констатации, а кто и с неодобрением, как знак чуждости поэта нашему социалистическому строительству. В советской критике был найден довольно эффектный его образ: гениальный дачник. Но это как бы и индульгенция была: что взять с дачника? В двадцатые годы, во всяком случае, это было охранной грамотой.

И. Т.: Эту кличку придумал, если я сейчас не путаю, Корнелий Зелинский, впоследствии запятнавший себя недостойным поведением, и именно в отношении Пастернака.

Б. П.: Спорить особенно не буду, но что-то помнится, что про гениального дачника сказал критик Дмитрий Горбов – приличный человек, потом ушедший из советской критики, когда она стала родом инквизиции, и занявшийся переводами с чешского – чуть ли не всего Чапека перевел, благая часть.

Как бы там ни было, но Пастернак сам, от себя, вне чьих-либо понуканий к концу двадцатых годов стал пробовать себя за пределами чистой лирики, делал опыты эпических сочинений. Первым таким опытом была поэма «Высокая болезнь», но это, конечно, не эпос, а заявка на эпос, «пикет в эпос», как сказал сам Пастернак. Но стихи его здесь приобрели совсем уж заумный характер. Он пытался описать быт гражданской войны, а какой тогда мог быть быт, сплошной абсурд. Вот этот абсурд и нарастает в «Высокой болезни»:

Хотя, как прежде, потолок,Служа опорой новой клети,Тащил второй этаж на третийИ пятый на шестой волок,Внушая сменой подоплек,Что всё по-прежнему на свете,Однако это был подлог,И по водопроводной сетиВзбирался кверху тот пустой —Сосущий клекот лихолетья,Тот, жженный на огне газеты,Смрад лавра и китайских сой,Что был нудней, чем рифмы эти,И, стоя в воздухе верстой,Как бы бурчал: «Что, бишь, постой,Имел я нынче съесть в предмете?»И полз голодною глистойС второго этажа на третий,И крался с пятого в шестой.Он славил твердость и застойИ мягкость объявлял в запрете.Что было делать? Звук исчезЗа гулом выросших небес,Их шум, попавши на вокзал,За водокачкой исчезал,Потом их относило за лес,Где сыпью насыпи казались,Где между сосен, как насос,Качался и качал занос,Где рельсы слепли и чесались,Едва с пургой соприкасались.

Самое парадоксальное, что эта заумь – на самом деле реалистические стихи, самый настоящий реализм, точный слепок кошмарного советского быта гражданской войны. Тут и голодуха, и сыпной тиф, и разрушенные, снегом занесенные железные дороги. Обратите внимание на слова «сыпь» и «чесались» – они вызывают образ тифа, разносимого вшами. Повышенная экспрессивность этих стихов только зримее и ощутимее делает эту, повторяю, вполне реалистическую картину. Но человека тут, действительно, нет – только фантомы вымерзающих и вымирающих квартир.

И. Т.: Человек здесь все-таки появляется, причем не совсем обычный: это интеллигент, сам же вызвавший революцию, а теперь от нее страдающий, но при этом полный некоего мазохистического энтузиазма.

Б. П.: Ну конечно: «А сзади, в зареве легенд,/ Дурак, герой, интеллигент <…> Печатал и писал плакаты/ Про радость своего заката». Эти строчки у Пастернака понравились инстанциям, послужили справкой о благонадежности.

Ну и еще один человек появляется в самом конце поэмы – и не кто-нибудь, а сам Ленин. Очень остро, опять же экспрессивно зарисованный, что очень и очень понравилось.

Он был как выпад на рапире.Гонясь за высказанным вслед,Он гнул свое, пиджак топыряИ пяля передки штиблет.

Образ и острый, смело шаржированный, и все же позитивный, можно сказать, уважительный. Этими строчками Пастернак надолго приобрел себе иммунитет от политических преследований.

И. Т.: Борис Михайлович, но ведь известно, что Пастернак очень старался преодолеть свою манеру, скорее, даже тему своих стихов – ввести в них историю, современность, рассказать стихами об общеизвестном, встать, так сказать, в строй советских поэтов, воспевающих наши героические будни. Ведь он написал все-таки «905 год» и «Лейтенанта Шмидта».

Б. П.: Собственно, Пастернак даже первую зрелую свою книгу «Сестра моя – жизнь» был готов считать вполне современной, запечатлевшей картины революции. Она имеет подзаголовок «Лето 1917 года». Это ведь не просто хронологическая привязка, не только датировка книги, но и ее тема одновременно. Некоторые критики это заметили, например Брюсов, написавший, что если в книге Пастернака нет прямых картин революции, то все же она вся рождена нашим временем. Это, конечно, аванс доброжелателя. Хорошо, я согласен, это книга о революции, но как Пастернак понимал революцию? Чем была для него революция – политическим сдвигом или раскрытием подлинного миропорядка?

У Пастернака есть одно важное свидетельство об этом; собственно, не одно, а множество, но возьмем вот это. Окончив «Охранную грамоту», Пастернак сопроводил ее письмом к Рильке, тогда уже умершему; покойнику, надо полагать, пишут о самом главном. И вот что Пастернак написал (текст этот в «Охранную грамоту» включен не был):