Рассказываю папе, он слушает, не отрывая взгляда от верхушки скалы. Он никогда не смотрит в глаза, когда говоришь о Тате. Тата – это слишком больно. Она ушла, когда ему было 36. Ему 36, мне 10. Потому о ней мы говорим редко и так, словно наедине с собой.
Папа дослушивает меня и, когда умолкаю, произносит куда-то вверх:
– Когда-нибудь мы тоже будем там.
И я представляю, как однажды, взмахнув крылом, улетаю на макушку совиной горы, туда, где меня дожидаются все, кого я так люблю: прапрабабушка Шаракан, прожившая до восьмидесяти лет с проломленной головой
(աշե, եսիգթուրքերն են զարգել[23]),
архангельская прабабушка Анна, не пережившая раскулачивания, прабабушка Анатолия, похоронившая всех своих сыновей, прадед Арутюн, не доживший до двадцати пяти лет, прадед Василий, ушедший в самый голод, прабабушка Антарам, оставившая сиротами пятерых детей, прабабушка Тамар, полюбившая этих детей, как родных… Дед Андраник, бабушка Анастасия, дед Драстамат, двоюродные бабушки Шушик и Кнарик. Тата.
Когда-нибудь придет и мой черед превратиться в воспоминание. А пока я стою на склоне Филин-горы и смотрю вверх. И единственное, о чем прошу, – о возможности как можно дольше простоять так не одной, а вместе с родителями.
Если посмотреть на старый Берд с высоты облаков, кажется – дома намеренно построили таким образом, чтобы они опоясывали спину уходящего далеко вниз ущелья. Дно ущелья грохочет стылой рекой – на днях сошел снежный оползень, взбаламутив ее прозрачные воды, и теперь они бегут, задыхаясь от мутной пены, каменной пыли и подгнившей за зиму прошлогодней дровяной трухи.
Если встать на самом краю ущелья и раскинуть в стороны руки, можно почувствовать, как струится сквозь тебя свет: солнце, огромное, огненно-шершавое, висит над головой, словно перезрелый персик, – на ладони не покатать, шкурка вмиг слезает от прикосновения.
Говорят, когда сто лет назад в Берд пришла саранча, священник тер Анан именно с этого ущелья руководил людьми, которые, меняя направление вод в арыках, вели по каменным улочкам стрекочущие стаи насекомых. Они вывели саранчу за старую крепость, где та, вдоволь поглумившись над виноградниками мелика[24] Левона, улетала прочь, не причинив огородам крестьян вреда. Мелик Левон обижаться на священника не стал – какие могут быть обиды, когда он спас деревню от голодной смерти. Дед мелика сам был из крестьян и с детства привил внукам уважительное отношение к беднякам.
– Рангом ниже – душой чище, – любил повторять он.
Мелик Левон крепко запомнил эти слова.
– Умца-умца-умца, – скачет на одной ноге дурачок Вачо, размахивая свободной рукой. Другой он прижимает к груди футбольный мяч.
Мяч новый, кожаный, красно-белый. Директор спортивного магазина самолично подарил его Вачо. Гантели еще хотел подарить, но потом передумал – не дай бог покалечится.
Вачо ушел из спортивного магазина довольный, гулял по Берду, каждому встречному хвастал мячом – видели, видели?
– Умца-умца-умца, – скачет он на одной ноге. Вот уже тридцать лет, как Вачо три года, в каждом городе свой Бенджи Компсон[25], каждый город – чья-то Йокнапатофа.
Когда-нибудь я вернусь сюда. Когда-нибудь я вернусь сюда навсегда.
У меня будет свой каменный дом, деревянная веранда, увитая виноградной лозой. Калитка будет запираться на простую щеколду – со временем она заржавеет, но исправно будет впускать во двор всякого, кто, перегнувшись через низкий край частокола, подденет ее за крюк.
Утра мои будут начинаться с крика петухов, полдни сочиться сквозь пальцы медовым зноем, вечера будут прохладны от тумана, неизменно спускающегося с макушки Хали-кара. Ночи мои будут осенены пением сверчков – рури-рури-рури.
– Рури-рури, моему сыночку рури, моему ангелочку рури, – сто лет назад убаюкивала сына прапрабабушка Шаракан.