Книги

Жизнь Фридриха Ницше

22
18
20
22
24
26
28
30

Брандес встречал Пауля Рэ и Лу Саломе, когда в 1877–1883 годах жил в Берлине. Они наверняка говорили о Ницше, но в то время Брандес ничего о нем не написал. Ему не нравилось направление, которое обрел стиль Ницше в «Заратустре». Архаический язык псалмов и религиозный мистицизм никак не соответствовали его принципам освобождения и осовременивания литературы. Но «Человеческое, слишком человеческое» и «К генеалогии морали» оказались совсем другими книгами. 26 ноября он написал Ницше: «Духом новизны и самобытности веет от Ваших книг. Я не совсем еще понимаю то, что я прочел, мне не всегда ясно, к чему Вы стремитесь. Однако многое согласуется с моими собственными мыслями и симпатиями – пренебрежение к аскетическим идеалам и глубокое неприятие демократической усредненности, Ваш аристократический радикализм» [65].

Аристократический радикализм! 2 декабря Ницше ответил в восторженном и довольно хаотическом письме, что это самое проницательное замечание, которое он когда-либо слышал о себе. Он рассказывал Брандесу о своей изоляции и цитировал слова Овидия, высеченные на могиле Декарта: Bene vixit qui bene latuit («Благо тому, кто живет в благодатном укрытье» [66]). И тут же он сам себя опровергал, сообщая, что охотно как-нибудь встретился бы с Брандесом. Подписавшись, он нерешительно добавил: «N. B. Я на три четверти слеп» [67] [8].

Брандес должен попасть в его пещеру! Он велел Фрицшу отправить Брандесу последние издания всех его работ, к которым он написал новые предисловия. А Петера Гаста он просил послать Брандесу экземпляр из скромного тиража четвертой части «Заратустры».

Брандес предложил организовать ближайшей весной курс лекций по Ницше в университете Копенгагена. Это вызвало поток писем, знакомящих Брандеса с фактами, лежавшими в основе каждой книги: некоторые из них были действительно полезны, некоторые – невероятно никчемны. «Человеческое, слишком человеческое»: «Все задумано во время утомительных прогулок, великолепный пример человеческого вдохновения». «Рождение трагедии»: «Закончено в Лугано, где я жил с семейством фельдмаршала Мольтке». В конце письма он приложил весьма эксцентричную автобиографию.

«Я родился 15 октября 1844 года на поле битвы под Лютценом. Первое услышанное мною имя было Густав Адольф [9]. Мои предки были польские дворяне Ницкие; кажется, этот тип хорошо сохранился, несмотря на три поколения немецких матерей. За границей меня обычно принимают за поляка, еще этой зимой меня обозначили в ниццком списке иностранцев comme polonais [как поляка]. Говорят, что моя голова подошла бы для картин Матейко… Зимой 1868–1869-го Базельский университет предложил мне профессуру; я не был еще даже доктором. С Пасхи 1869 года и по 1878-й я был в Базеле; мне пришлось отказаться от немецких прав гражданства, иначе я как офицер (“конный артиллерист”) слишком часто призывался бы в армию, что мешало бы моей академической деятельности. Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия – саблях и пушках… я с самого начала моего базельского существования оказался в неописуемо близкой дружеской связи с Рихардом и Козимой Вагнер, которые жили в то время в своем поместье Трибшен под Люцерном, как на острове, словно порвав все свои связи. В течение нескольких лет мы были вместе и в великом, и в малом; это было доверие без границ… Те отношения принесли мне знакомство с большим кругом интересных людей (и “людеек”) – в сущности, почти со всем, что произрастает между Парижем и Петербургом. К 1876 году мое здоровье ухудшилось… это выросло в состояние такой хронической болезненности, что в году у меня тогда бывало по 200 дней боли. У этого недуга должны быть сугубо локальные причины – для него нет никаких невропатологических оснований. У меня никогда не бывало симптомов умственного расстройства: даже лихорадки или обмороков. Мой пульс был тогда столь же ровным, как у Наполеона I (= 60). Распространили слух, будто бы я был в сумасшедшем доме (или даже умер там). Нельзя представить себе большего заблуждения. Напротив, именно в это ужасное время мой дух стал зрелым… я – животное смелое, даже воинственное… Философ ли я? Но что это меняет?» [68] [10]

Брандес использовал эту автобиографию для представления Ницше аудитории на двух лекциях, которые он прочитал в апреле 1888 года в Копенгагенском университете на тему «Фридрих Ницше, вопросы аристократического радикализма» (Friedrich Nietzsche, En Afhandling om aristokratisk Radikalisme). Лекции были открыты для широкой публики. Авторитет и репутация Брандеса были настолько высоки, что послушать его рассуждения о безвестном философе пришло более трехсот человек. «Главная причина, по которой я решил привлечь к нему внимание, состоит в том, что скандинавская литература, по-видимому, уже довольно долго живет идеями, которые вышли на передний план и широко обсуждаются в последнее десятилетие, – говорилось в конце последней лекции. – Немного дарвинизма, немного женской эмансипации, немного морали счастья, немного свободной мысли, немного почитания демократии и так далее. Великое искусство требует умов, которые стоят на одном уровне с самыми выдающимися представителями современной мысли – по независимости, по исключительности, по непокорности и по аристократическому ощущению собственного превосходства».

Аудитория взорвалась овациями. И аплодировали вовсе не Брандесу, как сам он писал Ницше. Это было чрезвычайно приятно. Ницше задумался над тем, не связано ли понимание датчанами идеи морали господ с их знакомством с исландскими сагами.

Он написал всем друзьям, рассказывая о своем успехе. Отправил он письмо и Элизабет, которая ответила из Парагвая с величайшим презрением, что, как она и подозревала, ее брат слишком хотел сравняться с нею в славе. Что ж, теперь он этого добился, но славой он обязан такому еврейскому отребью, как Георг Брандес, известному тем, что он «в каждой бочке затычка» [69] [11].

Своим безошибочным чутьем она верно определила, что Георг Брандес действительно еврей. Его семья, как и многие в Дании, сменила фамилию Коэн на более датскую – Брандес. Жить с такой было несколько проще.

Ницше в ответ написал Элизабет, что, прочитав ее письмо несколько раз, чувствует себя обязанным навсегда разорвать с нею отношения. Письмо было болезненным и мучительным, но не горьким. Он пытался объяснить, какая тяжелая задача перед ним стоит, какое ужасное предназначение ему выпало, какая мощная металлическая музыка звучит в его ушах, успешно отделяя его от вульгарности и посредственности. И не его личный выбор, а рок побуждает его бросать вызов человечеству, выдвигая ужасные обвинения. «Рок тяготеет надо мною непереносимо». В конце он просил Элизабет все равно любить его. Письмо он подписал: «Твой брат». Он так его и не отправил – сохранился черновик [12].

Внимание, которое уделили его книгам Видманн, Тэн, Буркхардт и Брандес, побуждало его к борьбе, о чем он и писал в письме Элизабет. Роде был прав: он действительно чувствовал себя так, будто приехал из страны, где не было больше ни одного жителя. Тем летом у него было странное ощущение. Часы его организма совершенно сбились. Всю жизнь остававшийся человеком железной дисциплины в отношении распорядка дня и питания (благодаря этим строгим режимам ему удалось сохранять какой-то контроль над своими болезнями), он внезапно стал вставать, одеваться и работать посреди ночи. Он писал об эпохальных изменениях, которые происходили с ним по мере того, как он готовился к выполнению монументальной задачи – победы в бескомпромиссной подпольной борьбе против всего, что ценили и любили до того человеческие существа. Он должен написать несколько книг – возможно, четыре. Вместе они завершат переоценку всех ценностей, которую он начал в «Человеческом, слишком человеческом» и «К генеалогии морали». Он подумывал о названии «Воля к власти: Опыт переоценки всех ценностей». На этот раз он сровняет с землей все здание, а не только какую-то его часть. Он уничтожит всех философов, всех учителей, все религии.

Но сначала надо найти место для работы. Он снова столкнулся с ежегодной проблемой – куда поехать весной, когда солнце невыносимо ярко светит на Французской и Итальянской Ривьере, а в любимых горах по-прежнему слишком холодно. Он посоветовался с Петером Гастом, который все еще жил в Венеции. И тот, возможно из чувства самосохранения, предложил Турин.

Доехать поездом из Ниццы в Турин было сравнительно просто. В Савоне требовалось сделать пересадку, но носильщики могли помочь с багажом. Так он и сделал, и, когда багаж был успешно перегружен на новый поезд, он спокойно решил пройтись и осмотреться. Затем он вернулся в поезд, но это был другой поезд – не тот, который ехал в Турин с его багажом. Этот состав направлялся в Геную – в противоположном Турину направлении. Чтобы оправиться от катастрофы, Ницше пришлось два дня отдыхать в постели в гостинице, отсылая потоки телеграмм. В итоге все разрешилось, 5 апреля он наконец добрался до Турина и воссоединился с багажом.

Слова Георга Брандеса об «аристократическом радикализме» очень пришлись ему по вкусу. Город Турин полностью соответствовал этому описанию. Он производил впечатление элегантности, достоинства и серьезности. Турин служил резиденцией правящего Савойского дома. Это был размеренный, любезный и полностью «европейский» город. В нем не было ничего яркого и спонтанного, характерного для большинства итальянских городов. Город словно предназначался для жительства Ницше – «несвоевременное» место в том смысле, который вкладывал он: место вне времени. В Турине для Ницше сошлись воедино благородство, спокойствие и безликость. Он восхвалял дружелюбие и целостность города, которые распространялись даже на цвет его зданий – гармоничные тона от бледно-желтого и терракотового до его любимого коричнево-красного. В центре каждой торжественной, удивительно чистой площади располагался какой-нибудь журчащий фонтан или благородный бронзовый герой, увековеченный в суровом классическом стиле.

К северо-западу от города горизонт закрывали белые пики его любимых гор, покрытых снежными шапками. Он был убежден, что даже на таком расстоянии горы делают воздух сухим, как в Зильс-Марии. Это подходило его конституции и стимулировало работу мозга. Если в Зильс-Марии были тенистые и тихие леса, приглушавшие свет для защиты его глаз, то в Турине были галереи общей длиной, как он насчитал, 10 020 метров. В них был идеальный уровень освещенности для полуслепого крота, вышедшего в солнечный день прогуляться, поразмышлять и зафиксировать свои мысли в блокноте. Если шел дождь, он мог ходить по галереям часами и его блокноты не намокали. Турин устраивал его как место, где можно укрыться в межсезонье. Он решил, что Турин станет его третьим домом на земле – после Ниццы и Зильс-Марии.

В тот год его периодически охватывала настоящая эйфория, и его первое знакомство с Турином вызвало сходный прилив энтузиазма. В своих письмах он постоянно утверждает, что в Турине все самое лучшее – от джелато до качества воздуха. Кафе здесь самые прекрасные из всех, что он встречал, а мороженое – самое вкусное, что он едал. Пища великолепно переваривается. Все без исключения маленькие туринские траттории предлагают самую дешевую и лучшую еду в мире! Его пищеварительная система справится здесь с чем угодно.

Он нашел жилье в центре города – на третьем этаже дома 6 на Виа Карло Альберто. Из его окна открывался замечательный вид на величественную площадь, на бело-розовый барочный фасад палаццо Кариньяно, где родился король Виктор Эммануил II. Ницше нравилось сообщать об этом факте множеству своих корреспондентов.

Рядом с квартирой Ницше находилась Галерея Субальпина – огромное сооружение из стекла и кованого железа, построенное лет за десять до того, когда весь мир охватила страсть возводить хрустальные дворцы. Она напоминала железнодорожный вокзал, но без утомительного шума приходящих и уходящих поездов. Насчитывая пятьдесят метров в длину и три этажа в высоту, Субальпина была туринским конкурентом венецианской площади Святого Марка за звание самой большой гостиной Европы. Под остекленными сводами размещалось все, чего только могли пожелать скучающие буржуа. Здесь были пальмы в горшках, оркестры, кафе, где можно было сидеть с джелато и стаканом воды столько, сколько пожелаешь, букинистические магазины, в которых можно было блуждать вечно. Но больше всего Ницше радовал концертный зал. Достаточно было просто открыть окно – и до него совершенно бесплатно доносились звуки «Севильского цирюльника». Он только мечтал, чтобы наконец поставили «Кармен».

Готовое публичное зрелище, которое являл собой Турин, позволяло ему оставаться в благословенной и удобной изоляции. Рядом с ним не было Петера Гаста, который хлопотал над ним в Венеции. Ему не мешало дружелюбие летних толп, которые носились с ним в Зильс-Марии. Здесь не было добрых людей, которые делали бы скидку на его расстроенные финансы или плохое зрение, как в Ницце. В Турине он мог быть свободен от бремени чужого сострадания.

Всю жизнь Ницше терзали противоречия. Он признался и Францу Овербеку, и Петеру Гасту, что в своих суждениях становится слишком резким и суровым, что свою собственную хроническую уязвимость он преодолевает лишь ценой жесткости. Он боялся, что такое отношение затянет его в ловушку ресентимента. Однако выхода не было – переоценка ценностей и должна была быть суровой. Как и в случае с более ранней, хотя и менее амбициозной концепцией, тоже связанной с моральной переоценкой, – «Несвоевременными размышлениями», план задуманной работы вновь был полон новых идей, но фундаментальная переоценка была связана с темами, уже раскрытыми в работах «По ту сторону добра и зла» и «К генеалогии морали». Вступление Европы в трагическую эпоху являлось идеей, которая уже неоднократно встречалась в его блокнотах. Теперь нужно было связать ее с идеей вечного возвращения.