Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30
Чтобы еще больней обида эта жгла,Жива, но для него как будто умерла.Она к Октавии, ты помнишь, убежала.К скорбящей скорбная, казалось, путь держала.Я следом шла. Гляжу – шаги быстрей, быстрей,И вдруг бросается на площадь из дверей,И прямо к Августу, к его изображенью,И, к мраморным стопам припав в изнеможенье,Кричит – а вкруг нее сбирается народ:«Со мной кончается твой знаменитый род!И да не будет он поруган, обесславлен!В твоем дворце сейчас предательски отравленПотомок славный твой, а только он одинРавнялся доблестью с тобою, властелин.И все хотят, чтоб я клятвопреступной стала.Молю тебя, молю, склонясь у пьедестала, —Ты, что бессмертие с богами делишь сам,Позволь остаток дней мне посвятить богам».На голос горестный и за душу берущийБегут со всех сторон. Толпа все гуще, гуще,Ей все сочувствуют и, встав по сторонам,Торжественно ведут в тот величавый храм,Где в одеянии, как снег нагорный, белом,Душой возвышенны и непорочны телом,Весталки наши бдят над жертвенным огнем,Что испокон веков горит в ночи и днем.И цезарь видит все, остановить не смея,Но опрометчивей, а может быть, смелее,Угодливый Нарцисс бросается вперед,Чтоб Юнию отбить, но смерть безумца ждет:Он падает, сражен, и брызги черной кровиПятнают Юнию. Тогда, насупив брови,Нарциссу павшему не думая помочь,Весь погружен в себя, уходит цезарь прочь.Лишь имя Юнии слетает с уст владыки,Все жмутся по углам, заслышав эти крики,По гулкому дворцу бесцельно бродит он,И мутен взор его, и в землю устремлен,Как будто на небо и посмотреть не смеет.

Дотошные критики ставили в вину Расину этот длинный рассказ о судьбе Юнии, завершающий пьесу. Они полагали, что трагедия должна кончаться смертью Британика; все остальное – уже ненужные осложнения, которые только вредят единству действия, отвлекая внимание от главного и ослабляя впечатление. Расин, который и сам старался отсекать все излишнее в пьесе, который к упрекам был очень чувствителен и, как ни обижался в первую минуту, впоследствии зачастую все же вносил требуемые поправки, – Расин на этот раз был непоколебим и оставил бегство Юнии развязкой пьесы. Оно и есть настоящая развязка, разрешение собранных в трагедии мучительных вопросов.

Оказывается, мир не ограничен дворцом, где Нерон всесилен и Нарцисс всеведущ. За стенами дворца, на площади, – небо и храм, обиталище богов и прибежище невинных. Боги «Фиваиды» были непостижимы и неумолимы, жестоки и слепы. Герои «Александра» и «Андромахи» повиновались не столько божественному приговору, сколько собственным побуждениям и страстям – честолюбию, гордыне, любви, ревности. И только в «Британике» боги являются как хранители справедливости и добродетели, пусть не вмешивающиеся прямо и открыто в течение жизни, но всегда незримо в ней присутствующие. Во дворце нельзя было скрыть ни улыбки, ни слезы от всевидящего взгляда Нерона; но вне дворца и за Нероном наблюдает небесное око.

И на самой земле у небесной воли тоже есть свидетель и исполнитель; народ. Тот народ, который Бурру представлялся публикой, собравшейся для рукоплесканий милостивому императору, а Нарциссу – чернью, существующей для трусливого и раболепного повиновения сильному властителю, на самом деле имеет иное предназначение» Кто присутствие за стенами дворца меняет всю расстановку сил – и в земных делах, и в духовной борьбе. Безмолвный и покорный зритель до поры, он может вдруг обрести речь и смелость, и его голос оказывается голосом богов. И тогда Юния становится неприкосновенна, Нерон беспомощен, а Нарцисс обречен.

Вместе с разомкнутостью пространства в «Британике» и время размыкается еще в одном направлении – не только в прошлое, как в «Андромахе», но и в будущее. Через намеки, мольбы, скупые описания, мрачные пророчества и слабые возгласы несбыточных надежд доносится до зрителя знание о грядущей судьбе Нерона. Со смертью Британика чудовище вырвалось на волю, дикий зверь лизнул крови, и теперь пути назад для него нет. Впереди у него убийство матери и жены, наставников и приближенных, коварство и разврат, расточительность и фиглярство, гонения на христиан, поджог Рима и самоубийство в безумии. Агриппина, сама искушенная в злодействе, бросает провидческие слова:

Ты брата отравил – начало недурное.За кем теперь черед? Наверное, за мною.Как ненависть ко мне, мой сын, тебя грызет!Еще бы! Тягостен признательности гнет.Но смерть моя, Нерон, тебе не даст свободы:Пусть лягу, мертвая, под гробовые своды —Рим, небо, жизнь твоя, дарованная мной, —Все голосом моим заговорит с тобой,И совесть-фурия в тебя тогда вонзится,Не даст передохнуть, не даст смежить ресницы.Ты станешь убивать, чтоб обрести покой,И кровь затопит Рим багряною рекой,Но небо утомишь и – о венец желаний! —Ты жертвою падешь своих же злодеяний.Опустошишь весь Рим и, сам опустошен,Рукою собственной себя убьешь, Нерон,И будут принимать с тобой сопоставленьеТираны злейшие как злое оскорбленье.

И в этом зле нет ни величия, ни красоты, ничего, что могло бы вызывать любезное Корнелю «восхищение». Равно как нет и оправдания злу в какой-нибудь высшей цели, ради которой оно якобы совершалось. Зло есть просто голое зло, наказуемое и в земной жизни, и в памяти потомков.

А в споре о свободе были неправы оба – и Бурр, и Нарцисс. Свобода властвовать над собственными природными вожделениями, преодолевать их из любви к славе и чести иллюзорна. Из природы своими силами не вырваться, а похвалы толпы неверны, переменчивы, могут с той же вероятностью вознаграждать порок, что и добродетель, и не стоят того насилия над собой, которое надо учинить, чтобы их добиться. Но и свобода «макьявеля» Нарцисса, свобода от всякой узды, забвение всяких правил морального самоограничения ведет лишь к погрязанию в злодействе, разрушительному и навлекающему неминуемую кару. Бурр и Нарцисс, Агриппина и Нерон – никто из них не свободен, все в рабстве у своих страстей или своих заблуждений.

Но есть другая свобода – свобода Юнии. Нет, Юния не в силах предотвратить смерть Британика, вернуть себе и ему счастье, смягчить сердце тирана, разрубить хитросплетения дворцовых интриг, противостоять неумолимому ходу судеб. Но ей первой из расиновских трагических героев дана способность, которой прежде автор наделял лишь зрителей, – способность знания, знания собственной слабости, но и границ всемогущества, положенных земным владыкам. И знания об иной силе, стоящей над всеми земными силами, другого измерения, в котором царит божественный закон и в котором живет, должна жить человеческая душа. Юния подобна паскалевскому человеку с ничтожеством его природного, телесного бытия и с величием его богоданного разума. Юния, придя во дворец, вместилище темных страстей, из другого мира, в этот другой мир и уходит, оставаясь неподвластна никакому насилию, осуществив свое право на единственно подлинную свободу человека – свободу понимания, в котором брезжит догадка об иной, сверхприродной действительности.

«Ни одно творение, отданное мною на суд публики, не принесло мне таких похвал и не навлекло такой хулы, как эта трагедия», – говорится в предисловии к «Британику». Что касается похвал, то тут Расин, кажется, несколько преувеличивает: успех «Британика», во всяком случае на первых порах, никак не мог сравниться с триумфом «Андромахи». А насчет хулы, похоже, – чистая правда. С «Британиком» Расин вторгался в корнелевские владения, и противная партия постаралась сомкнуть ряды, чтобы дать достойный отпор дерзкому неприятелю. Сохранился рассказ свидетеля (правда, не беспристрастного, а явного сторонника Корнеля) о премьере пьесы, состоявшейся 13 декабря 1669 года. В зале и Расин, который «угрожает не меньше чем насильственной смертью всем, кто берется писать для театра», и Корнель, «один в ложе» и «готовый отчаяться», если представление будет иметь успех, и множество их собратьев, которые «имеют злое обыкновение собираться вместе, чтобы вынести непререкаемый приговор театральной пьесе, и рассаживаются на одной из скамей Бургундского отеля, прозванной «грозной скамьей» из-за обидных суждений, распространяемых оттуда, на сей раз, как говорят, рассеялись по залу из страха, как бы их не узнали». И лишь один из них делал все, «что может делать истинный друг автора, дабы способствовать успеху его сочинения». Принято считать, что этим одиноким «истинным другом» был Буало. Но кто бы он ни был, старания его пропали втуне: в тот сезон «Британик» выдержал не более десятка представлений.

Враги «Британика» были суровы, но обвинения их не отличались большой глубиной и последовательностью. В сущности, главное, в чем они упрекали Расина, – что он не Корнель. Все то, что Корнелю сходило с рук – отступления от исторической точности, хронологии и «нравов», маленькие вольности в обращении с «правилами» драматического искусства, – за все это Расина они были готовы карать беспощадно. И сам Корнель подавал им пример: сидя одиноко в своей ложе на премьере «Британика», он даже не счел нужным хранить высокомерно-презрительное молчание, а во всеуслышанье выражал свое насмешливое неодобрение.

Пожалуй, только два человека коснулись сути спора между старым мастером и восходящей звездой: изгнанник Сент-Эвремон и сам Расин. Сент-Эвремон уже в феврале 1670 года писал знакомому: «Вы спрашиваете, что я думаю о "Британике". Я читал его весьма внимательно и нашел много прекрасного. На мой взгляд, он превосходит "Александра" и "Андромаху": стихи тут сильнее, и я бы не удивился, если бы кто обнаружил в пьесе даже нечто возвышенное. Но я сожалею о злосчастной судьбе автора, столь искусно обработавшего сюжет, представление которого не может понравиться публике. В самом деле, понятие о Нарциссе, Агриппине и Нероне, понятие, смею сказать, столь мрачное и ужасное, какое мы составили себе об их преступлениях, не может изгладиться из памяти зрителя; и как бы зритель ни старался избавиться от мысли об их злодействах, отвращение, которое он к ним питает, губит пьесу». (Но в общем, к «Британику» Сент-Эвремон снисходителен – и объясняет, почему: «Я не теряю веры в этот новый талант, поскольку "Рассуждение об "Александре"[62] его исправило. Что касается характеров, так чудесно изображенных в «Британике», остается пожелать, чтобы он всегда был столь же послушен». О, тщеславная слабость человеческая!)

Итак, Сент-Эвремон полагает, что чрезмерная жестокость и порочность не могут быть представлены на сцене без ущерба для пьесы. Между тем, трагедии позднего Корнеля пестрят убийствами и всякого рода чудовищными злодеяниями. А в «Британике» как раз худшие преступления у Нерона еще впереди, а у Агриппины – уже в прошлом. Неужели для зрителя воспоминание о том, что ему из других источников известно о героях пьесы, значит больше, чем впечатление от того, что разыгрывается на сцене непосредственно у него перед глазами? Едва ли и Сент-Эвремон мог так думать. Но он почувствовал, что само зло у двух соперников разное. У Корнеля – открытое, прямодушное, даже чуть наивное, не лишенное живописности и величия, зло поступков, внешних проявлений, которое душу может и не затронуть и потому оставляет надежду на спасение. У Расина – изощренное, извращенное, рождающееся в самих глубинах естества, представленное совсем нагим, без всяких облагораживающих покровов, и не имеющее ни оправдания в прошлом, ни искупления в будущем. Мысль о таком зле и вправду перенести трудно, почти невозможно.

А Расин, избравший в предисловии к «Британику» нападение способом защиты и чуть не прямо назвавший Корнеля своей мишенью, настаивает на своем внимании к истине тайных душевных движений и добровольном самоограничении в том, что касается внешней броскости и яркости, на своей приверженности трезвому правдоподобию за счет поражающей воображение занимательности: «Возможно ли угодить столь щекотливым судьям? Ну еще бы, и без особого труда, но для этого пришлось бы пожертвовать здравым смыслом, уклониться от правды и удариться в неправдоподобное. Действие, простое по своей сути, не перегруженное событиями, каковым ему и следует быть, ибо оно ограничено пределами одного дня, действие, шаг за шагом продвигающееся к своему завершению и основанное лишь на желаниях, чувствах, страстях участников, надо было бы обременить множеством случайностей, которые не уложились бы и в целый месяц, бессчетными хитросплетениями, тем более поразительными, чем менее они вероятны, нескончаемыми тирадами, где актеры говорят как раз обратное тому, что им пристало бы говорить… Вот бы возрадовались эти господа! Но каков был бы приговор тех немногочисленных разумных людей, чье одобрение я стараюсь заслужить?»

«Разумные люди», к которым взывал Расин, действительно были немногочисленны. Те достоинства его трагедий, которыми он гордился и которые старался приумножать – внутренняя логика, подлинность переживания, скупость и строгость выразительных средств, совершенство построения и тщательная отделка стиха, – по самой природе своей не могут завоевывать широкую публику. Расин сознательно готовил свой удел: быть кумиром для немногих. К счастью для него, в его времена среди этих немногих были самые могущественные особы в государстве: король и Генриетта Английская, Кольбер и маркиза де Монтеспан. Ученые педанты, строгие пастыри и корыстные бумагомаратели-профессионалы отравляли жизнь всем троим – Расину столько же, сколько и Мольеру и Корнелю. Но защитники и поклонники находились для них в разных слоях: для Мольера – не только в Версале, но и в толпе парижских горожан; для Корнеля – среди вздыхающих по благородству и героизму былых времен аристократов. Расин же делал ставку на самую верхушку, не без основания полагая, что одобрительная улыбка Кольбера или любезная похвала Людовика стоит не меньше аплодисментов в партере Бургундского отеля и панегирика в виршах Робине. С «Британиком» случилось то же, что в свое время с «Сутягами»: пьеса, понравившись при дворе, встречала после этого и от парижской публики отношение куда менее прохладное. Несколько лет спустя «Британик» был уже самой «репертуарной» расиновской пьесой.

А Расин этой трагедией еще укрепил свое положение среди приближенных короля. То обстоятельство, что Людовик и его окружение столь безоговорочно приняли «Британика», доказывает, что им и в голову не пришло расслышать в антитиранических строфах трагедии какие-то упреки или увещевания в свой адрес. Имя Людовика не только в его собственном сознании, но и в сознании едва ли не всех образованных французов тех лет так прочно связывалось с именами Александра и Августа (а те, в свою очередь, представлялись образцами всех возможных добродетелей), что какой-то намек на его сходство с Нероном был просто немыслим. Даже такой невинный, о котором рассказывает Луи Расин: «Известно, какое впечатление произвели на Людовика XIV несколько стихов из этой пьесы. Когда Нарцисс рассказывает Нерону, что говорится против него, он дает понять, что народ осуждает его стремление блистать теми дарованиями, какие вовсе не пристало иметь императору:

Чем император наш, сограждане, кичится?Что управляет он умело колесницей!Стяжавши жалкий приз, в восторг приходит онИ развлекает чернь, как низкий гистрион,И на театре ей поет свои творенья,И ждет потом похвал и кликов одобренья…

Эти стихи поразили юного монарха, который порой танцевал в балетах; и хотя он танцевал с отменным благородством, но решил с тех пор не появляться больше в балетах, признав, что король не должен выставлять себя на обозрение публики». На самом деле Людовик перестал танцевать в балетах за несколько месяцев до премьеры «Британика», и эти строки можно от силы счесть скромной похвалой королю за уже принятое мудрое решение, но никак не упреком и назиданием. Если бы Расин и питал такие мысли – что не слишком вероятно, – то был уже слишком опытным царедворцем, чтобы выражать их вслух.

Намеков на Людовика XIV в «Британике» нет, как нет отсылок к личной судьбе автора. Есть размышление о том, что такое абсолютная власть – и что такое заблуждение, темная страсть, самоотверженность, ясновидение и свобода.

Красота самообуздания

Соперничество Расина с Корнелем, для всех очевидное, но дотоле все-таки прятавшееся под прозрачным покровом умолчаний и косвенных намеков, превратилось в открытый и решающий спор в конце 1670 года. 21 ноября Бургундский отель поставил новую пьесу Расина – «Береника». А неделю спустя в мольеровском Пале-Рояле состоялась премьера «героической комедии» Корнеля «Тит и Береника» – на тот же сюжет. Сюжет этот – мелкий эпизод римской истории, едва упомянутый у Свегония и нескольких малоизвестных античных авторов: цезарь Тит («любовь и отрада рода человеческого», как называет его Светоний) еще при жизни своего отца, императора Веспасиана, во время палестинских войн влюбился в иудейскую царицу Беренику, привез ее с собой в Рим и даже собирался на ней жениться. Но после смерти Веспасиана, когда Тит сам стал императором и, казалось, ничто не мешало ему осуществить свое намерение, он порвал с Береникой и отослал ее из Рима – «против ее и против своего желания», пишет Светоний. Ибо брак императора с чужеземкой, да еще иудейкой, да еще царицей был бы несмываемым позором в глазах римлян, давно утративших былые республиканские свободами права, но тем сильнее дороживших внешним соблюдением приличий).

И Луи Расин, и племянник Корнеля Фонтенель утверждают, что поединок драматургов был задуман Генриеттой Английской, предложившей обоим написать пьесу на сюжет о Тите и Беренике. А Вольтер добавил, что Генриетта была движима не только эстетической любознательностью и желанием столкнуть двух мастеров на одном предмете для вящей славы искусства. Сюжет этот, по мнению Вольтера, был выбран Генриеттой не случайно. Она считала его созвучным истории собственных отношений с ее августейшим кузеном и деверем – Людовиком XIV. Нежность их чувств друг к другу без сомнения превышала меру родственной приязни. Но оба, не желая разлада в королевском семействе, нашли в себе силы преодолеть свое сердечное влечение – или, во всяком случае, не дать ему прорваться наружу.

В расиновской «Беренике» видели и отзвуки другой привязанности Людовика, его первой серьезной страсти – к Марии Манчини, племяннице кардинала Мазарини (и, кстати, подруге детства Генриетты Английской). Вместе со своей многочисленной родней она маленькой девочкой прибыла в Париж из Италии в 1647 году. Мазарини как будто не питал подлинной нежности к своим юным племянницам; тем не менее было очевидно, что он вызвал их затем, чтобы составить им блестящие партии среди французской знати, а вместе с тем и самому завязать более прочные отношения с французской аристократией, ненавидевшей его и презиравшей. А может быть, он метил и выше. Во всяком случае, сестры Манчини, достигнув совершеннолетия, жили при дворе и имели все возможности для постоянного и тесного общения с юным королем. Мария Манчини не была красавицей (то есть, не считалась ею среди современников; на нынешний взгляд, судя по портретам, она кажется ничуть не хуже признанных тогдашних прелестниц, но была наделена грациозностью, мелодичным голосом, а главное – живым нравом и дерзким умом, артистичностью и любовью к искусствам, словом, всеми природными чертами итальянского характера. Людовик совершенно ею пленился; по всей видимости, и она платила ему искренним чувством. Мазарини вел себя двусмысленно: на словах как будто всячески порицал эту близость между королем и своей племянницей, на деле же не предпринимал ничего, чтобы ей помешать. Анна Австрийская беспокоилась не на шутку, видя, что увлечение Людовика делается с каждым днем сильнее и что он начинает всерьез думать о браке с безродной итальянкой. Но чем строже была королева в обращении с Марией, тем нежнее становился с ней Людовик.