— Два дня?
— Да, два дня, увы. Был бы рад больше, но…
Только внимательно прочитав наше новенькое свидетельство о браке мы нашли наконец объяснение этим милостиво дарованным двум дням. Мы поженились не 15 января 1966-го, но, по официальным бумагам за подписью мэра, 13 января 1966-го. Мэр пошел на подлог, пытаясь восстановить и твою, и мою честь и смягчить позор этого преждевременного рождения двумя административно заверенными днями. Вечером обе семьи вместе поужинали в еврейском ресторане. Через несколько дней родилась Надя.
Глядя на эту дату, 13 или 15 января 1966-го, я констатирую, что на момент, когда ты связала себя со мной на всю жизнь, я писал уже несколько лет, но меня, правда, еще никогда не играли. Хуже того, я боялся, что никогда и не будут. Максим с Сюзанной и мама рвали на себе волосы: я с женой и ребенком на руках, в то время как не способен и себя-то сам содержать.
Как бы то ни было, благодаря твоему отцу и твоей работе у нас была квартира, твое дело шло как по маслу, и мне оставалось только писать. Но что писать? Для кого? Для чего? Мысль о том, что я должен как-никак обеспечивать себя и, по возможности, тебя и нашего ребенка, заставила меня задуматься над этим вопросом: что писать, чтобы зарабатывать на жизнь? Я решил взяться за, скажем так, «бульварную» пьесу, которую хотел предложить, когда напишу, одной из звезд упомянутого бульвара. Я, разумеется, не знал ни одной из них и, насколько помню, никогда не бывал в «бульварном» театре и даже не видел ни одной «бульварной» пьесы. Героем этой пьесы должен был быть французский астронавт, на которого пал выигрыш в лотерее по списку пользователей «Газ-де-Франс», тренирующийся у себя дома в гостиной-столовой, за неимением национального центра космической подготовки. Его жена гордится им, но в то же время сетует на беспорядок, который он в состоянии невесомости устраивает в ее хозяйстве.
Так я и писал, пока Надя не скончалась в возрасте пяти месяцев — внезапная смерть новорожденного. В следующую ночь я написал «У Пьеро» — пьесу, в которой моя боль, моя ярость, мое отчаяние и отвращение выплеснулись безудержно и как будто невольно. В эту ночь я понял, что пишут не для того, чтобы зарабатывать на жизнь, пишут, чтобы выразить то, чего не высказать вслух, выкричать свою боль или любовь, счастье или отчаяние или все вместе. И с тех пор я так и не могу вернуться назад и писать что бы то ни было ради «заработка на жизнь», мою или твою.
Поддерживаемый, обласканный, любимый тобой и твоими родными, я почти поверил в себя. Альцгеймер вынуждает меня излагать кратко. Я писал и читал тебе все это вечером или ночью. Ты одобряла и даже, осторожно, очень осторожно, время от времени критиковала. Счастливые случайности нанизывались одна на другую, и меня наконец сыграли.
Потом была Комеди-Франсез, встреча с Жан-Полем Руссильоном и Пьером Дюксом, администратором. Да, Пьер Дюкс, администратор Комеди-Франсез и театра «Одеон», тогда еще не называвшегося Театром Европы, воспылал страстью к одной из моих пьес, «Размазня из Оттенбурга» — которую, между нами, хотели поставить все национальные театры. Но я — ради шанса снова поработать с Жан-Полем Руссильоном после нашей общей «Потасовки» — выбрал актеров Комеди-Франсез и театра «Одеон».
Потом, благодаря Пьеру Дюксу, мне представилась возможность поставить в этом замечательном театре, в его большом зале, «Дрейфуса», потом «Возвращаясь с Экспо», потом «Ателье». Мы с тобой безмерно любили «Дрейфуса». «Ателье», написанное сразу после него, касалось нас более непосредственно, более, скажем так, лично и даже более жестоко. Это была моя история, это была твоя история, наша история, история твоих и моих родителей, история нашей родни.
Однажды в автобусе, когда мы проезжали мимо мэрии 10-го округа, ты спросила меня: «О чем ты думаешь, проезжая мимо этой мэрии?» Я тотчас ответил: «Сюда нас привели полицейские, маму, Максима и меня, в сорок втором, и мы увидели полные автобусы, они нас здесь ждали». Ты заколотила меня кулачками и заплакала. «Нет, нет, здесь мы поженились! Здесь мы поженились, балда!» Ты рыдала и не могла остановиться, а я не переставая просил у тебя прощения. Я обнял тебя. Все пассажиры смотрели на нас.
Вот оно. Для меня, как и для тебя, «Ателье» — это оно и есть: выставить свое самое сокровенное на глаза и на потеху всем.
Я никогда ничего не говорил тебе о неотвязных наваждениях, терзавших мой мозг в пору депрессии, которая настигла меня в самый разгар триумфа «Ателье». Я не сказал тебе об этом вчера и не стану писать на эту тему сегодня, хоть и знаю, что теперь ты никак не сможешь ознакомиться, увы, со сказанным или написанным мной на тот или иной предмет. Я должен хранить молчание, как хранил его в те времена, когда ты была живой частью меня, лучшей, как говорили, частью, и эта часть, которую я любил и лелеял, казалась мне, однако, порой слишком тяжелой, слишком непомерной ношей для плеч того глубоко спрятанного ребенка, которым я хотел оставаться.
Я переоценил силы этого ребенка. Написать пьесу о депортации своего отца, о горе своей матери, о горе целого народа, об уничтожении этого народа при всеобщем равнодушии — это еще куда ни шло. Куда ни шло написать ее, да. Но сыграть! Исполнять каждый вечер эту роль, каждый вечер пытаться вдобавок рассмешить анонимную публику, которая тревожила меня, когда не смеялась, а когда смеялась, возмущала. Что? Как? Эти люди смеются над горем моих родных? Над моим собственным? Над горем мамы? При этом успех, большой успех сопровождался потоком предложений одно другого заманчивее, которые я, от бессильной ярости в душе, отвергал, как мог резко и грубо.
Каждое утро около пяти я просыпался с уверенностью, что не смогу играть вечером: голос, горло, сердце, спина, голова. Днем я не разговаривал, рот на замке, ни слова. А если и пытался что-то сказать, из горла вырывался злобный лай. Я не должен был говорить, ладно, но тем более кричать. А я и не мог говорить, только кричать. «Сегодня вечером я не смогу играть!!!»
Под вечер ты покидала свое ателье на улице Сен-Дени и бежала, чтобы накормить меня, прежде чем я уйду в мое Ателье. Я стал плотояден. На твоих глазах пожирал огромные стейки с кровью. Тебе это было противно, — ты-то из мяса ела только кусочки варшавской подметки. А мне нужно было красное мясо, калории. Жестами я требовал соль, перец, горчицу, хлеб, а потом шел в театр, как приговоренный к смерти идет на эшафот. Я цедил сквозь зубы, что вряд ли смогу играть сегодня вечером, что у меня не хватит сил, ты пыталась успокоить меня, оставаясь собой, но и сама невольно до смерти тревожилась. Ольга тоже вносила вклад с высоты своих десяти-двенадцати лет, она смотрела на меня, крутя пальцем у виска, когда думала, что я ее не вижу, а я между тем объяснял тебе, тоже жестами, что упаду по дороге и не доберусь до театра.
Через час после моего ухода ты звонила в театр «Жимназ», тебе надо было быть в курсе.
— Он пришел?
— Конечно, мадам Грунберг.
— С ним все хорошо?
— Все отлично, мадам Грунберг, что с ним может случиться?