В баре под открытым небом — десять часов утра, бар пуст — ты заказываешь коньяк. Вышколенный бармен кланяется и смотрит на меня. Я отвечаю поклоном. Он достает стакан, протирает его, все движения размеренны и веселы. Потом он приносит бутылку, опять смотрит на тебя, потом опять на меня. Наливает тебе коньяку. Ты показываешь знаком: еще.
На этот раз он больше не кланяется, пристально смотрит на меня, все такой же элегантный и вышколенный, но чувствуется, что у него как будто ноет грудь: он меня жалеет. Берется за бутылку, снова смотрит на меня, и я киваю: да. Он наливает тебе еще дозу. И тут ты суешь ему под нос яблоко. Он кричит: «Бросьте это! Бросьте!» А ты говоришь ему: «I eat
Вот так, родная, я спас тебе жизнь на Барбадосе. Надкуси ты яблоко, не знаю, что бы с тобой было. Вернувшись в Париж, мы посмотрели на счет из отеля и обнаружили, что пляж этого отеля находится в местечке под названием Парадиз-Бич, райский пляж. Вспоминая это, я думаю, что если бы Адам был так же тверд с Евой, как я с тобой, они оба до сих пор возделывали бы нагишом сад Эдема, что избавило бы человечество от многих неприятностей.
Женская сила
В Кабуре в тот единственный вечер, когда я остался один, я все же зашел в ресторан. Сел за последний свободный столик, это был, разумеется, столик на двоих. Я отказался от предложенного мне диванчика — скажем, что я оставил его тебе, — и сел лицом к стене, спиной к залу. Сделал заказ и стал ждать. Слева от меня семья, дети-родители, дедушки-бабушки, все шумные. Справа пара средних лет, вернее сказать, в том особом возрасте, когда кончается молодость и начинается старость. Сначала, когда я пришел, женщина, на диванчике, как полагается, сидела одна. Красивая, но грустная. Ждала кого-то с усталым видом. Однако она улыбнулась мне, увидев, как я сажусь на место мужчины, напротив диванчика.
А вот и ее спутник, убирает телефон, он доволен, весел и, кажется, в восторге оттого, что может сесть напротив нее. Она не повеселела, когда он сел. Такая же, как прежде, будто еще ждет его одна. Мало-помалу я начинаю догадываться, вернее, так мне кажется — я далеко не все слышу из их разговора из-за шума, да и уши мои уже не те, что были. Для человека, который любит марать бумагу, главное, развесить уши, это почти 100 % дела, — короче, мало-помалу я понял, что это не пара, что познакомились они гораздо раньше, еще давно. Он, должно быть, любил ее, ну, скажем так, желал — она была еще желанна, — не решаясь ей это высказать. А она его «в упор не видела», как говорят в лицеях и коллежах. Она тогда, наоборот, крутила любовь и спала с другим, тот парень, наверное, был красивее этого, сидевшего сейчас напротив нее. Я не знаю, как он выглядел в юности, сейчас немного полноват, хоть и мужественен, но, скажем так, неповоротлив, и телом, и умом.
Он, кажется, верит, по крайней мере надеется, что тот давнишний облом, то, что не получилось двадцать или тридцать лет назад, с учетом обстоятельств, — она снова свободна, одинока, явно потеряна, — да, то, что было с другим или с другими, не сложилось, и то, чего не было с ним в прошлом, сегодня, может быть…
Как бы то ни было, она обломалась по всем фронтам, а он-то в каком-то смысле преуспел. Большие часы на руке — тому доказательство. Он отважно пытает счастья, готовый, быть может, как знать, разрушить свою семью, потерять детей, лишь бы осуществить мечту юности. Она в Кабуре проездом, надо хватать ее на лету. Ему нечего терять, ведь у него никогда ничего не было. Она слушает его как будто издалека, рассеянно грызя жареный картофель. Чувствуется — я тоже это чувствовал, — что ей хочется быть где-то в другом месте, далеко от Кабура, далеко от этого столика, далеко от мужчины, чьи руки мало-помалу приближаются к ее рукам. Он настойчив, сознавая себя в своем праве. Говорит с ней вполголоса. Мне хотелось попросить его: погромче, приятель, я не все слышу. Он, быть может, тоже ищет реванша над той, что пренебрегла им, оттолкнула его, не заметила. Во всяком случае, он на нее не в обиде, для меня это было несомненно: она пала, она лежит на земле, и он готов ее поднять.
И вдруг одна фраза прозвучала громче других, он говорил о «женской силе». Она оттолкнула тарелку и приборы и заявила во всеуслышание, наконец-то ожив, что, по крайней мере, она никогда не была сильнее кого бы то ни было. «Нет, была. Сильнее меня», — сказал он, пристально глядя на нее. И тогда она сделала великолепный жест. Ее рука сама собой потянулась к щеке ее визави, и двумя пальцами, указательным и средним, она погладила эту щеку против щетины, как погладила бы мать своего ребенка, успешно прочитавшего стихотворение на празднике мам. Он даже не порывался взять эту руку и удержать ее в своей. Он сделал попытку и потерпел неудачу. Это ни в коем случае не был жест любви. Да, это было лучшим, на что он мог надеяться сегодня вечером, жест благодарности или дружбы, но никак не жест влюбленной женщины.
Я не знаю, почему меня так потряс, да, потряс этот жест и отсутствие реакции ее визави, вдруг опустившего руки. Нет, знаю: я не мог ни рассказать тебе о нем в этот вечер, ни услышать другую версию, твою, которую ты не преминула бы выдвинуть. Ты сказала бы мне, что эта пара рассталась несколько лет назад и пытается вновь воссоединиться. Мы бы поспорили и ссорились бы всю ночь. К утру я бы уступил, признал бы, что твоя версия верная. И он, и я знали, признавали и принимали женскую силу и, как ее логический противовес, мужскую слабость. Вопрос для меня в этот вечер был — как из того, кому гладят щеку против щетины, я стал тем, кого ты все же поцеловала наконец со страстью долгих ночей. Уже не время или еще не время осветить этот ключевой вопрос, мы к нему вернемся, но до самого конца их ужина и моего я едва сдерживался, чтобы не шепнуть на ухо соседу: рассмеши ее, рассмеши, приятель, не говори с ней о прошлом, тем более о будущем. Рассмеши ее, и все будет хорошо.
Преамбула
Едва скользнув в теплое гнездышко, моя маленькая птичка начинала метаться и пищать. Иногда даже, в пору жарких страстей, от одной перспективы гнездышка она хирела и пищала. Дело было поправимо бесконечной возможностью заставлять ее пищать непрерывно. Хоп, взмах крыла — и она взмывает в птичьи небеса. Ты относила оба этих противоречивых и взаимодополняющих феномена на счет слишком сильной страсти моей птички к твоему гнездышку. Это положение вещей, надо сказать, беспокоило меня. А тебя, похоже, нет, или ты имела исключительную деликатность меня в этом убедить? Ты любила, говорила ты, и приохотила меня к тому, что иные снисходительно называют «преамбулой». Закуски, легкое первое, нормандская дыра[8], все это мы поглощали перед десертом, пренебрегая горячим, с которым расправлялись в два глотка, почти не жуя. Больше всего на свете ты любила целоваться и целовала помногу, меня и других, до меня или после, как знать. Ты целовала пылко, страстно, дико и в то же время нежно, томно, самозабвенно и бесконечно терпеливо. Я испытывал в этом единении наших губ, наших дыханий и наших языков удовольствие, заставлявшее трепетать мою птичку, не доводя ее слишком быстро до финального писка.
Сегодня я с сожалением думаю, что, если бы целовал тебя больше, да хоть день и ночь без остановки, как мне того хотелось, ты бы наверняка меньше курила. И как знать, возможно, мы сейчас еще жили бы губы к губам, сердце к сердцу, тело к телу.
Удержать тебя
Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я лезу вон из кожи, каждый день пишу тебе эти слова, которые ты наверняка, если не случится маловероятного чуда, никогда не прочтешь. Скажем так, я тебе пишу, чтобы удержать тебя. Я вижу, вернее, чувствую, как ты с каждым днем удаляешься от меня и как каждый день, увы, отдаляет меня от тебя. С каждым днем, с каждым прожитым днем твое лицо удаляется от моего, мои губы не находят больше твоих губ, мои руки теряют даже очертания твоего тела, я больше не слышу, как твой голос, грудной и волнующий, шепчет мне на ухо слова любви. С каждым днем, с каждым днем ты все бестелеснее, как великолепный пазл, если все его детали выбросить одну за другой.
Но если я скажу, что пишу для того, чтобы ты продолжала жить, я солгу. Солгу тебе и себе. Я пишу для себя, для себя одного. Чтобы ты продолжала жить, да, но для меня, для моего личного и частного пользования, во всяком случае, эксклюзивного. Ведь я, признай это, главная жертва катастрофы, поразившей нас в прошлом мае, той катастрофы, что унесла тебя, оторвав от меня, главная жертва, вместе с Ольгой, разумеется, и с Розеттой, твоей сестрой, с которой ты, можно сказать, никогда не расставалась на протяжении восьмидесяти лет. Не говоря уже обо всех тех, кто знал тебя, а значит, любил.
Но я, понимаешь, я — первоочередная жертва, потому что мне больше всех тебя не хватает, мне не хватает тебя физически, телесно, чувственно. Ведь не только тебя, твоей души, твоего ума, твоего юмора, твоего здравого смысла, твоей красоты и, конечно, твоей доброты, да, да, всего этого мне ужасно не хватает, но больше всего, понимаешь, скажем так, больнее всего и все сильней и сильней не хватает мне твоего тела; твоей кожи, твоей плоти, твоего языка, твоих рук, наконец, ласкавших меня и крепко державших, словно для того, чтобы дать мне, дать нам иллюзию вновь обретенной мужской силы, а когда наслаждение сотрясало меня, ты еще долго, так долго не убирала рук, по-прежнему сжимая бескрылую птичку, которая пела со всхлипами, съежившись в твоих молитвенно сложенных ладонях.
Увы, я забываю, забываю нежность твоих рук, а мои губы, мой язык забывают твой вкус. С каждым днем, с каждым днем ты удаляешься от меня, а я удаляюсь от тебя. Я знаю, знаю, что сделать ничего нельзя, но я, как в последней больнице, когда торопишься сделать все, что сделать еще осталось, если ничего нельзя сделать, из кожи вон лезу, чтобы сделать все, что мне еще осталось сделать, с тех пор как я знаю, что сделать ничего нельзя. Вот почему я пишу, пишу, чтобы сделать то, что мне еще осталось сделать, что, думается мне, я делать умею, чтобы удержать тебя, удержать еще немного, чтобы сохранить любимую, которая неотвратимо удаляется, втянутая черными дырами времени, ведь время уходит и стирает твою нежность и красоту.
Каждый день, каждый день, родная, каждый день отдаляет нас друг от друга, и пусть писание никак не сможет вернуть мне ни твое тело, ни твое лицо, ни твою кожу под моими пальцами, ни твои губы на моих губах, я пишу тебе сегодня, как ласкал тебя вчера и как я тебя любил своими жалкими подручными средствами.
Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, — патати-патата дуда и траляля, — а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».