Близились школьные каникулы, малышка ждала, она тоже хотела уехать ночным поездом в город, где повсюду вода, и к тому же это было время карнавала. Мы рассказывали ей про маски, про костюмы, и вдруг я сказал: «Нет, я не поеду. Я не могу ехать в свои под восемьдесят с женщиной почти восьмидесяти двух, которая жалуется на боли неизвестного происхождения, и вдобавок с пятилетней девочкой. Если что-то случится, какую из вас я должен бросить, чтобы заниматься другой?» И мы, по общему согласию, махнули рукой на Венецию, на ее канал и лагуны, на билеты и отель на площади Сан-Марко, а в утешение выбрали Кабур и «Гранд-отель». Случись что, мы будем в паре-тройке часов от Парижа.
В Кабуре, когда мы заселились в наш роскошный номер, ты почувствовала себя лучше. Жалела ли ты, что не уехала в Венецию? Ты мне этого не сказала. Но, как бы то ни было, тебе стало лучше, я считал, что это воздух Ламанша взбодрил тебя. В «Гранд-отеле» Жанна чувствовала себя как дома. Она устраивала очень современные танцевальные шоу, собирая всю детвору от трех до семи лет, которая, под ее началом и под неодобрительными взглядами большинства клиентов, у которых не было детей этого возраста, да и всего персонала, отплясывала, пока не падала на ковер в большой гостиной, а мы с тобой тем временем перекусывали, закатывая глаза.
Вечером, вернее, во второй половине дня мы уходили через площадь, удаляясь от моря, в маленький цветущий садик, где отдыхали втроем, сидя рядышком на деревянной скамейке. Тебе нравилось там, нравилось сидеть среди цветов, нюхать их, давать нюхать Жанне, и нам было хорошо — в тесноте, да не в обиде. Жанна давала нам экспромтом новое шоу, которое исполняла соло, попросив нас выключить телефоны и не фотографировать.
Сейчас я вышел из этого садика. Представь себе, наша скамейка была свободна, я видел ее издалека. Мне даже пришло в голову вырезать наши имена или только твое имя на нашей скамейке, но, вообразив, какие неприятности меня ждут от городских властей, и подумав, что ты наверняка сочтешь это смешным, я оставил эту мысль и ножик. Ну вот, я вижу, что скамейка свободна, направляюсь к ней решительным шагом, как вдруг меня обгоняет пара, которая, кажется мне, идет пятясь, как две улитки-инвалидки. Несмотря на это, они обходят меня на корпус и, представь себе, садятся на наше место, даже не спросив у меня разрешения.
Мне пришлось сесть на другую скамейку, где мы никогда не сидели. Я смотрю на цветы, как раньше на них смотрела ты, и вижу их в первый раз. Когда ты была здесь, мне достаточно было знать, что ты находишь их красивыми, а сам я мог на них не смотреть. Я находил их красивыми, когда видел твоими глазами, как и все остальное, все, на что ты смотрела и чем любовалась за меня и вместо меня. Я смотрел на мир и любовался природой через твою душу поэта.
В твои десять-двенадцать лет — а тебе было двенадцать лет не год, а гораздо дольше, — так что скажем, в твои двенадцать, сколько бы тебе ни было, сидя на заднем сиденье машины своих родителей, ты смотрела на луга и поля, на леса и небо, на листву и хлеба, и тебе приходилось прятаться от брата и сестры, потому что каждый раз эмоции от красоты захлестывали тебя и ты плакала. А я был чурбаном, вдобавок близоруким, ставшим потом кривым, ничего не видел и ничего никогда не чувствовал, если только не через твое видение и твои эмоции. С музыкой было то же самое, любая песня волновала тебя до глубины души, любой голос окрылял. Во всем, что обращается к чувствам, даже к чувственности, ты была моим зарубежным представителем.
Ну вот, теперь один в этом садике, далеко от нашей скамейки, изгнанный на расстояние не меньше шести метров, я думаю о тебе, о твоей красоте, о твоих странных и восхитительных отношениях с красотой этого мира. Это я, наверное, показал тебе его бесконечное безобразие; но его красоту я смог хоть отчасти осознать лишь потому, что половина тебя, пока мы были вместе, половина тебя проникла в меня и часть тебя стала мной. А часть меня, увы, стала тобой, и ты, уйдя, унесла с собой мою часть, ту часть, которую ты дала мне на время и которую, когда ты ушла, я не смог удержать. Половина тебя во мне, которая была мне отрадна, ушла с тобой, и мне теперь осталась лишь половина меня. Ты ушла с половиной меня, с частью тебя, нет больше той части тебя, которую ты дала мне на время, и я остался кривым с головы до ног, ампутантом чувств.
Приехав в этом августе в Кабур с Ольгой и Жанной, я думал было показать им тот садик, где мы так часто сидели втроем, Жанна, ты и я. Но Жанна не хотела. Как не хотела и говорить со мной о тебе.
— Ты будешь плакать.
— Нет, нет.
— Да, да.
Она говорит о тебе с бесконечными предосторожностями, когда вообще говорит. Она чувствует, что есть в этом, в твоем уходе, что-то, заставляющее взрослых плакать. Она еще не понимает слова «смерть», не знает, что такое «умереть». Что значит смерть для пятилетнего ребенка?
Как бы то ни было, я бегу от Кабура и его красот, от Кабура, его пляжа и променада, от Кабура и Пруста с его мадленками и даже с его намазанными маслом тартинками. Я знаю, знаю, что в Париже буду так же одинок, так же далек от тебя, как здесь, но все же Париж есть Париж, он был и будет городом, где мы росли, любили и страдали. Любили страдать, быть может? Один, я один в этот вечер… как и во все вечера теперь. Да, где бы я ни был, куда бы ни поехал, в Кабур, в Ле-Мулло, и даже вернись я на Виргинские острова, Карибы, Киклады, Спорады, я буду один, один навсегда. Так лучше уж я буду один у тебя дома и с места больше не двинусь.
Парадиз-Бич
Да, наши короткие каникулы, вдвоем или с Ольгой, и большие каникулы со всей семьей были главным в твоей жизни, в наших жизнях. Ты любила уезжать подальше, я предпочитал возвращаться в насиженные места. Так что мы уезжали, куда хотела ты. Далеко, на солнышко, ради удовольствия и по необходимости. Когда ты заканчивала, буквально на коленке, одну из своих коллекций, тебе надо было срочно уехать отдохнуть. Ты работала, как делала все, увлеченно, безудержно, на пределе сил.
Вдобавок ты не желала уступать ни пяди из своей роли жены писателя и вечерами жила в одном ритме со мной, часто проводя бессонные ночи с актерами, с Жан-Полем Руссийоном и Мишелем Омоном, которые пили, пока ты курила, а я пытался догнать их в питии, но не мог.
Чувствую, тебе бы понравилось, если бы я подробно поведал о наших каникулах, дорогих твоему сердцу и моему, таких веселых, таких счастливых, рассказал бы о Паросе, о Скиросе, о Скиатосе, о Сен-Бартелеми, Сан-Томе, Сент-Джонсе и еще бог весть каких святых. На Карибах мы летали самолетом раз двенадцать за три-четыре дня. На летном поле одного из крошечных островных аэропортов ты вдруг спросила меня, почему я дуюсь. Я не ответил. Я терпеть не мог летать самолетом.
Чтобы попасть на Барбадос — ладно, об одних каникулах еще куда ни шло, — надо было сделать три пересадки. Плохое начало, очень плохое. Я был зол как черт. Мы прилетели, и вот нам хотят сделать прививки. Я отказываюсь. Они настаивают. Я снова отказываюсь. Мне угрожают, это закон. Я заявляю, что, чем делать прививку после одиннадцати или двенадцати часов полета, я лучше немедленно и безотлагательно улечу, и не на Мартинику или Гваделупу, нет, прямиком в Париж. Ты пугаешься. Я ругаюсь. Тогда таможенник или полицейский, черт его знает, дает нам подписать бумажку, в которой мы обязуемся как можно скорее посетить островную больницу, где врач решит нашу судьбу. Отлично.
Мы едем в отель. Уже стемнело. Нас провожают к нашему бунгало. Я подворачиваю ногу на каком-то строительном мусоре и ворчу:
— Мусор! Мусор, повсюду строительный мусор! Ремонт, везде ремонт! Черт! Черт!