Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Что это было: «остаточные явления» развернувшейся юдофобской травли, подметание в темных закутах крох «сионистского» мусора, инерция предыдущих лет, — мне не у кого было об этом спросить. Мы не были близки с Иоганном Львовичем, редактором журнала «Театр», часто расходились в оценках спектаклей и пьес, я не был для него достаточно ортодоксальным, марксистски образованным критиком, мне недоставало и той фразеологии, которой жил и дышал этот старый коммунист, чистый до одержимости.

Я и прежде не бывал у него дома, не мог пойти и весной 1953 года, когда он после недолгого тюремного заключения (мы ведь привыкли к другим срокам, точнее, к бессрочности…) вернулся истерзанный, больной, обреченный, получивший только одну привилегию: умереть дома.

За что его арестовали? Какое выдуманное преступление навязывало ему следствие — коммунисту и солдату Отечественной войны?

Я уже упоминал, что с конца 1940 года чувствовал невольную вину перед ним: его изгнали из журнала за публикацию моей статьи о пьесе Корнейчука «В степях Украины». Переехав в Москву, я порой ловил на себе взгляд Иоганна, не то чтобы обвиняющий или злой, но все же как бы обращенный в прошлое, перебирающий недавние события, вновь и вновь оценивающий того, кто своей запальчивостью сломал его редакторскую карьеру

Чувствовал я и другую странную, неслышную Альтману свою вину: для меня исключение из партии не было внутренним крахом, — фаталист по натуре, я отнесся к случившемуся как к жесткому уроку, преподнесенному жизнью, к экзамену, который необходимо выдержать. Через две недели после статьи в «Правде» я знал, что буду делать, как попытаюсь спасти и душу свою, и доброе имя. Партийность я как бы предполагал, не отстранял ее от себя вместе с отнятым партбилетом, — отнять ее у меня нельзя было, пока я оставался принципиальным человеком, не задетым гнилью — националистической и любой другой. Партийность как бы оставалась моим внутренним делом, совестью, мироощущением — в этот мир не было хода инстанциям, полковникам из парткомиссии НКО; исключить себя из числа коммунистов мог только я сам. Даже опасаясь ареста, сжигая дорогие мне письма Ярослава Галана и некоторых других корреспондентов, которым я боялся повредить, то есть видя себя за решеткой, я не отторгал от себя свободной от догматизма и начетничества, а тем более от карьеризма, партийности. Я фактически возглавил Главрепертком Украины, не будучи членом партии, а в партию вступил после того, как резко порвал со служебной карьерой.

Я принял новые условия существования: беду, неизбежность потерь, приготовясь жить другую, новую жизнь, какой бы она ни была. Не знаю, хватило ли бы мне на это чистоты и сил, не будь рядом со мной Вали — ее верящих глаз, любви, решимости разделить мою судьбу, что бы ни выпало на нашу долю.

Повторяю: краха, сбивающего с ног потрясения для меня не случилось.

Но для Альтмана исключение оказалось катастрофой, самой сокрушительной из всех, какие могли произойти. Большевик с 1919 года, в прошлом партийный работник, редактор армейской газеты, он до последнего дыхания ощущал себя коммунистом, ничто другое не могло держать его на земле. Жизнь отнимали у него, а не партийный билет.

Я тешил себя литературными планами, быть может, миражами, но это спасало.

Иронический, острый ум беспартийного Леонида Малюгина только оттачивался в издевке над разгулом софроновско-суровского неандертальства, хотя длившиеся годами нервные стрессы стоили и ему жизни. Малюгин не переставал шутить, иронизировать. Не дожидаясь добрых или недобрых эпиграмматистов, он сам тотчас же пустил в публику свой вариант известных строк: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал, шел по улице Малюгин, посинел и весь дрожал…»

Беспартийный Абрам Гурвич, проводив на репетицию любимую жену, погружался в совестливые размышления, в новые журналы и книги, в работу над большими аналитическими статьями, которых никто не ждал, в составление шахматных композиций, стараясь уверить себя — и меня тоже, не без успеха! — что смотреть нужно только внутрь себя, что врачует только работа, привязанность к людям, пусть и незнакомым, но непременно существующим. Виновников нашей беды он казнил полным безразличием к самому их существованию, их для него будто и не было, он не мог позволить своей мысли опуститься до них. Позади, в веках — великая литература, были таланты и вокруг, он умел различать их в толпе и ценить, — этого было достаточно для жизни.

Беспартийный Иосиф Юзовский жил иллюзией о неминуемом и скором наказании виновников аферы, именуемой борьбой с «безродными космополитами». Он тешился надеждой на возмущение польской художественной интеллигенции, а то и «прогрессивной интеллигенции всего мира», — возмущение, которое должно же наконец образумить и Москву. Блестящий талант, рецензент и фельетонист, по силе не уступающий, я думаю, и знаменитому Кугелю, — Юзовский умел написать о спектакле так, что он вживе возникал перед глазами читателя. Он тоже страдал от унижения достоинства, страхами, ожиданиями недоброго, необходимостью сбывать за гроши любимые книги. Стрессы и его загнали в онкологию и в могилу. Он страдал, строил планы, писал, верил в свою звезду, литературный дар и в вынужденном непечатании оставался движителем его жизни.[25]

У Альтмана с партийным билетом отняли все — ведь главным в нем был талант деятеля, организатора. Изгнанный, отброшенный пинком, он расшибся о темную, глухую стену

Только мы двое — из семерых — были члены партии, только нас исключили, но я, выброшенный с семьей из квартиры на дворовый асфальт, чувствовал себя все-таки не в тупике, а на дороге, куда-то ведущей, и потому виноватым перед ним, брошенным на землю, под каток равнодушия, цинизма, репрессий.

И исключали нас по-разному.

Люди, с которыми я провел в Москве всего два года, даже седой служака, генерал Паша́ — начальник театра, искали случай как-то выразить мне сочувствие, обнадежить, разумеется, с глазу на глаз, больше вздохами и жестами, но и они в такую пору в цене. Я знал, что Алексей Дмитриевич Попов ездил в ГЛАВПУР, высказать свое резкое, гневное несогласие с отстранением меня от должности завлита. Я выслушал перед партийным собранием ободряющие слова генерала Шатилова. Я видел слезы в глазах голосующего за мое исключение Ниссона Шифрина, малодушно отведенные глаза артиста Майорова — секретаря парторганизации. Я, наконец, увидел и руки, поднятые против моего исключения, руку своего ученика, Гриши Гая, не предавшего меня! При всей предрешенности дела передо мной была сама жизнь, разнообразие ее оттенков, а это держит человека на земле как ничто другое. «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», — советует народная мудрость. В XX веке мудрость эта обрела особую, трагическую полноту звучания; почему бы мне, еврею по крови, славянину по жизни, по языку детства и школы, по песням и словам любви, по полутора векам жизни предков, по кругу интересов и страстей, — почему бы мне не проникнуться этой спасительной мудростью, а заодно и другой — унижение паче гордости.

Субъективно исключение меня из партии не вышло за пределы «быта», житейской полуфарсовой бессмыслицы, драматического уродства времени.

Иоганн Альтман прошел через трагедию, но не очищающую, а испепеляющую трагедию. Трагедию без катарсиса.

Его исключали товарищи, знавшие его многие годы, те, с кем он уже десятилетия был на «ты», для кого он был прежде всего партиец, партийный работник, «боец идеологического фронта». Ему и не вменяли в вину ошибочные статьи, — он так редко писал в последние годы, что никому и не упомнить было его работ. Он просто был отдан человеческой злобе, отдан на растерзание Софронову и присным, их демагогии, их клеветам: ведь это он, он, Иоганн Львович Альтман, зачем-то осенью 1947 года стал служить завлитом в московском Госете, в театре Михоэлса, в «буржуазно-националистическом логове»! Зачем это понадобилось ему?

Альтман мог бы сказать — зачем, но не говорил, ждал, что вмешается тот, кому и надлежало вмешаться. Иоганн сдвигал густые брови над красноватыми, бессонными, утонувшими в черных кругах глазами, тер ладонью сизые, колючие щеки, отводя взгляд от того, кто обязан был помочь, кто был главный в этом собрании, смотрел молодо и бодро, слегка поводя высокой шеей, помаргивая чаще обычного с деловитой озабоченностью.