Все последующее не отвлечение от темы «Записок», несомненный интерес представляет и сама фигура Шейнина, и тот эпизод театральной жизни, с которым было связано мое приглашение в Прокуратуру. Эпизод этот много расскажет о нравах и обыкновениях культурной жизни той поры.
Скажу не лукавя: сталкиваясь с Львом Шейниным, я был далек от мыслей о другой его, главной жизни, от его закрытого от нас существования рядом с Вышинским, и, как выяснилось, не просто рядом, а «родственно» близко. Мы не дружили, я не был зван в его дом и не приглашал его к себе, на разномастные, пошатывающиеся театральные стулья; мы жили словно в разных плоскостях, но я всегда чувствовал в нем какое-то расположение, тогда не удивлявшее меня, казавшееся естественным. Поэтому и срочное приглашение на Пушкинскую улицу нисколько меня не обеспокоило: ведь звал он не гражданина Борщаговского, даже не Александра Михайловича, а Сашу.
Мне, как и сотням других людей — писателей, известных режиссеров, знаменитых актеров, журналистов и т. д., и в голову не приходило, что стыдно, недостойно, неприлично поддерживать ровные, почти дружеские отношения с человеком, вынимавшим душу у сотен жертв сталинского произвола. В этом, конечно, было и нравственное падение общества, его соборная вина, его неразборчивость и небрезгливость, и, как я понимаю теперь и ощущаю остро, покаянно, вина каждого из нас. Я наблюдал Шейнина в обществе, на театральных премьерах, видел его в дружеском ряду со славными, нравственно безукоризненными людьми, и в эти минуты невозможно было думать о «другом Шейнине», а этот, этот располагал сдержанной и чуть лукавой улыбкой, понимающим, проницательным взглядом, неторопливостью, спокойным достоинством безо всякой позы. Мысленно возвращаясь в те времена, я с тревогой думаю: а что как я обманывался и просто не умел прочитывать на лицах других скрытой брезгливости, какого-то насилия над собой? Но нет, и эти
И никогда ни слова о палаческих процессах 30-х годов. По формуле Кагановича: никогда — никому — ни о чем. Даже и в те самые тридцатые, когда человек недальновидный не преминул бы каким-то образом похвалиться. «Торговали» Шейниным, его закрытостью, его соавторы — Тубельский и Рыжей, сиречь братья Тур, — они, полагаю — с его дозволения, могли вскользь обронить одну-две фразы, намекающие на его всесилие или, по меньшей мере, на такой вес и значенье в Прокуратуре страны, что об этом предпочтительнее помолчать. Сам же он — воплощенная мягкость и послушание, почтительный интерес к замечаниям, даже генералов из Киевского особого военного округа, ведавших драматическим театром этого округа. Ни слова наперекор, странное поверхностное согласие с самыми нелепыми предложениями, а под этим согласием скептическое равнодушие, пропускание, что называется, мимо ушей.
Много позже, вспоминая пережитое, я подумал, что эта готовность — пусть для вида! — к послушанию только вывернутое наизнанку непреклонное, жестокое обыкновение
Он приехал с братьями Тур в Киев на премьеру «Очной ставки», а судьба пьесы сложилась непредвиденно. Уже поставленная в ряде городов, она внезапно была задержана Главреперткомом, — Осаф Литовский, глава театральной цензуры, так досаждавший всю жизнь Михаилу Булгакову, Н. Эрдману и всему живому в театре, к этому времени ощутил в себе «драматургический дар», графоманский зуд и принялся «вдохновенно» диктовать драматургам всякого рода переделки, имея в виду не защиту тайн и секретов, а, так сказать, «дальнейшее улучшение их качества». Что требования эти вовсе не цензурного характера, Литовского не смущало: велено — делай! Валяй!
И авторы «Очной ставки» послушно переписали две картины пьесы; сейчас уже не упомню, в чем был смысл переделки, но и тогда новые эпизоды показались мне бессмысленными, ничего не меняющими, а спектакль готов, и, несмотря на грозный циркуляр, я, тогда еще беспартийный, вполне мальчишеский и. о. начальника Главреперткома УССР, разрешил не переделывать спектакль, играть старый текст.
После премьеры Шейнин был не на шутку обеспокоен, — именно он, а не братья Тур, достаточно легкомысленные и чувствовавшие себя за грузной спиной соавтора защищенными, — именно Шейнин в тот вечер и на следующий день не раз возвращался к нашему самоуправству,
Скорее всего, это было проявление робости в той области, где кончалось служебное всесилье Шейнина, и он вступал в мир пусть и достаточно угнетенный, страдающий, но все же живущий и по каким-то своим законам, в мир, где, что ни говори, есть и «гамбургский счет» оценок, и острословы критики, и опасная разноголосица оценок, и театральные мастера, перед которыми приходится почтительно склоняться…
И после, в Москве, при случайных встречах — всегда любезность, сразу подобревший голос, рука, чуть задержанная в его мягкой руке, автограф на очередной книге. Зачем все это — ведь я ему не нужен, хотя, строго говоря, могу вдруг и понадобиться: я заведую литературной частью известного театра и в добрых отношениях с Алексеем Поповым; я у К. Симонова в «Новом мире» и занимаюсь там, кроме литератур братских республик, театром, искусством.
Понадобился я Шейнину при самых неожиданных обстоятельствах. Театр Ленинского комсомола, которым руководил И. Берсенев, поставил новую пьесу братьев Тур и Шейнина «Губернатор провинции». Литературной частью театра заведовал Константин Симонов, мой «начальник» по «Новому миру»
Пьеса вызывала во мне протест откровенной конъюнктурностью, слащавой демагогией, но более всего униженной человеческой и гражданской ролью, которая назначалась молодому коммунисту, узнику Шпандау, — его отвергал отец, главный герой пьесы, немолодой профессор, вокруг которого так суетились авторы, заставляя нас слушать его старомодные монологи о величии Германии, о ее мессинском назначении в человечестве. Не знаю, вся ли правда была на моей стороне, но тогда я был в этом убежден и написал статью для «Известий», даже не подозревая, как велики и опасны мои покушения.
Как-то в редакцию позвонил Симонов, звонил он из кабинета Берсенева, а это рядом с «Новым миром», через дорогу наискосок. Оказал, что в театре встревожены, узнав о рецензии, набранной в «Известиях», не могу ли я сказать ему о характере моих претензий. Выслушав, он, вероятно, к большому неудовольствию Берсенева и других, кто был в кабинете, поблагодарил меня, сказал, что не разделяет такого взгляда на пьесу, но с уважением относится к моей принципиальной позиции, и попросил считать, что «завлит Театра Ленинского комсомола не звонил» мне.
А спустя день-другой звонок Шейнина ко мне на квартиру, просьба непременно приехать по неотложному делу на машине, которую он уже посылает за мной.
Так я и оказался в кабинете начальника следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам.
И ничего спешного, никакого поначалу дела в каком-то сумеречном, как показалось мне, полутемном и по-домашнему загроможденном кабинете, как будто хозяин его не только трудится здесь, но и живет, коротает ночи.
Кофе? Боржом?
К кофе я тогда еще не приобщился, на дух не переносил, пришлось отхлебнуть холодного боржома.
Неожиданно разговор начался о Вале. Он назвал ее Валентиной Филипповной, но вскоре, как и я, стал говорить — Валя, Валентина, она была тогда еще очень молода. Стал убеждать меня, что ей непременно нужно работать, и лучше всего оформиться на службу в… Прокуратуру СССР. Он готов оформить ее здесь, у себя, тем более она, оказывается, хорошая машинистка, служила секретарем-машинисткой в Комитете по делам искусств УССР…
Валя тогда уже — как и всю будущую жизнь — тяготилась своим житейским «статусом» иждивенки, хотя и трудилась от зари до зари, обшивала и обвязывала и себя и Светлану, кормила семью, держала дом, я бы сказал, в клинической чистоте и — более того — была необходима мне как лучший, нелицеприятный советчик во всех моих литературных опытах и начинаниях. И все же томилась, душа рвалась к