«Патнэм».
Готовятся также издания в Японии, Франции, Англии, Бразилии, Аргентине, Италии, Израиле, Дании, Германии и на острове Тайвань.
ЛЕТОМ 1977 года мы уезжали навсегда из одной страны, а весной 1990 приехали в совершенно другую — так радикально и неузнаваемо она изменилась. Формальным поводом была международная набоковская конференция, проходившая в здании Московской консерватории имени Чайковского, недалеко от Кремля, на улице Герцена, которая вся была перерыта — прокладывали новые подземные трубы. Когда мы приехали год спустя, мы застали ее в еще худшем состоянии, но москвичи больше этому не огорчались, считая, что танки по ней не пройдут — по столице носились слухи о неминуемом военно-полицейском перевороте. Правда, слухи эти были, как говорится, с бородой — к ним успели привыкнуть, а потому, когда переворот, наконец, произошел 19 августа 1991 года, он застал всех врасплох.
Наши коллеги-литературоведы со всех концов мира прилежно слушали доклады друг друга, а мы не выдержали и после того, как один из нас сделал свой доклад, сбежали с набоковской конференции, и уличная, митинговая стихия захватила нас с головой. Сентиментальное наше путешествие в родные пенаты превратилось неожиданно в политическое, хотя и не лишенное соответствующих сантиментов, которые не описываем, дабы избежать общих мест и тавтологии.
Мы уехали из забитой, запуганной и политически неразвитой страны, где даже наша скромная и безобидная затея с независимым информационным агентством могла закончиться, продержись мы чуть дольше, не на Западе, а на Востоке — не изгнанием из страны, а тюрьмой или ссылкой, а то и чем похуже. Шантаж КГБ, анонимные угрозы по телефону, постоянная слежка — вплоть до покушения: на Елену Клепикову был скинут с крыши цементный блок, и упади он на полметра ближе, ее нынешний соавтор проклинал бы тот час, когда ему пришла в голову затея с агентством и он втравил в нее свою жену.
Самым тяжелым для нас, однако, была реакция друзей на нашу противозаконную по тем временам деятельность. Два самых близких нам человека — один известный прозаик, другой известный поэт, оба люди глубоко порядочные, либеральных взглядов и в горбачевскую эпоху ставшие политическими активистами, — оба нас, не сговариваясь, осудили. Не предали нас и не заклеймили официально, но прямо сказали нам, что мы подводим всех, с кем знакомы, политически их компрометируем. Не шантаж властей и не анонимные угрозы, а одиночество среди московских друзей было главной причиной кратковременности нашего пресс-агентства и аварийного выезда из страны. Говорим это вовсе не в укор людям, которых продолжаем любить и с которыми поддерживаем дружеские отношения, — скорее с пониманием: мы в самом деле морально перед ними ответственны за нашу — рискованную не только для нас — диссидентскую деятельность.
Рассказываем здесь обо всем этом для характеристики тогдашней атмосферы страха.
Однажды к нам пришел приятель и сказал, что слышал по «Голосу Америки» в обратном переводе интервью с нами из «Нью-Йорк Таймс». Его задело в этом интервью одно высказывание: «У каждого человека своя норма, своя квота страха. Как долго человек ни спит, он все равно должен рано или поздно проснуться. У меня была своя квота страха, и я ее использовал до конца».
«Положим даже, что это так и ваша квота страха исчерпана, но поверьте моему опыту, я старше вас — пройдет немного времени и в вас родится новый страх», — возразил наш приятель.
У нас не было возможности проверить, насколько он прав: мы довольно скоро вынуждены были покинуть страну.
Уезжая, мы были уверены — исходя из личного опыта и тысячелетней русской истории, что этой стране никогда — или по крайней мере в пределах отпущенного нам жизненного срока — не стать свободной, не освободиться от государственного террора и гнетущего всех страха. Это был своего рода исторический детерминизм, если не фатализм — мы полагали, что в будущем не может случиться того, чего не было в прошлом. И неудача с демократией в России — несколько месяцев политической свободы в промежутке между двумя революциями 1917 года — еще более усиливала наш скептицизм. Нам даже казалось, что стыдно в подобной исторической и политической ситуации быть оптимистами.
И вот, вернувшись на родину, мы застали ее в родовых муках — в недрах тысячелетней тирании зарождалась свобода. Даже если представить Горбачева акушером, то разве что на раннем этапе беременности — впоследствии он делал все, чтобы предотвратить роды. Объявив из Кремля свою гласность, он, по-видимому, наивно полагал, что демократия может быть управляемой — им же и оттуда же. Самым наглядным опровержением этой его несколько инфантильной мысли — или надежды? — была митинговая стихия, которая захлестнула в это время страну. Уличные сборища и демонстрации были первым и наглядным проявлением низовой демократии. Перед нами предстала страна лозунгов, и само их чтение было захватывающим, как детективный роман. Пользуясь горбачевской гласностью и все больше расширяя ее пределы, народ требовал теперь отставки Горбачева, полагая его самого и всю его кремлевскую команду главным препятствием на пути к настоящей демократии.
Еще совсем недавно Горбачев жаловался на инертность масс — теперь ему самая пора жаловаться на их активность, что он и стал делать, говоря о хаосе и анархии и призывая к порядку и дисциплине. Горбачевская революция сверху исчерпала все свои возможности, а порожденная ею революция снизу изначально определила сама себя как антигорбачевская и выдвинула в вожди антипода Горбачева — Ельцина. Горбачев далеко не сразу уловил этот переход, он и так уже достаточно резко изменился, у него не хватило сил и политической интуиции на новые изменения.
Пределом демократии для него был созданный им парламент — кентавр — демократическая голова и тоталитарное тело: там происходили дебаты, возникали горячие споры, шла борьба, но так этот парламент искусно был Горбачевым составлен, что риска большого для него не было, победа ему в конце концов всегда была обеспечена, он умел наводить в этом парламенте порядок. Куда сложнее это было сделать в стране, которую он совсем еще недавно по привычке ставропольского хозяйничанья и согласно привитым со сталинских времен патерналистским воззрениям воспринимал как собственную вотчину, а она теперь напоминала скорее корабль, который мчится по водяной пучине без руля и без ветрил.
Повсюду — от Эстонии до Грузии, от Москвы до Сибири, от Армении до Ленинграда — люди пробуждались от долгого летаргического сна к активной политической и общественной жизни. Пользуясь знаменитым выражением из «Гаргантюа и Пантагрюэля», оттаивали и становились все громче слышны вмерзшие в воздух за многие десятилетия жалобы еще живых и уже умерших. Когда-то Ленин охарактеризовал революционную ситуацию так: верхи не хотят, а низы не могут жить по-прежнему. Здесь была ситуация скорее предварительная — верхи еще хотели жить по-прежнему, но низы не хотели и уже не могли. И снова Ельцина и Горбачева разбросало в разные стороны: Горбачев остался среди аппаратных верхов, возглавляя номенклатурную пирамиду, в то время как свергнутый с нее Ельцин карабкался к власти вместе с народом, который выдвинул его в свои вожди.
Недавнее сравнение гласности с тайгой — сверху шумит, а внизу тишина — безнадежно устарело. Шум теперь поднимался снизу, а сверху его старались не слышать, либо приглушить вовсе, как глушили еще вчера «вражьи голоса» зарубежных радиостанций. Наглядная иллюстрация этого глушения — бравурная музыка на Красной площади, с помощью которой 1 мая 1990 года пытались заткнуть рот антикремлев-ской демонстрации. Горбачева она застала врасплох: было видно, как он сначала растерялся, а потом в панике бежал с трибуны Мавзолея по тайному подземному ходу в цитадель большевистских узурпаторов — в Кремль.
Что же произошло с Горбачевым в этот ответственный, поворотный момент им же затеянной революции? Лидер, который был впереди, оказался позади, в хвосте событий, им же самим вызванных, — теперь он пытается их попридержать и удержаться в седле в качестве лидера. Размах стихийной демократии его пугает — уже ретроград, он занимает охранительные позиции. Конечно, помимо личного страха потерять власть, Горбачев должен был испытывать в это время еще и давление со стороны аппарата, для которого потеря власти была не дальней угрозой, как для Горбачева, а неизбежной и ближайшей реальностью. Вдобавок КГБ — действительно самое мощное из всех наличных у аппарата орудий самозащиты. В этой ситуации оппозиции было легче требовать, чем Горбачеву отвечать на эти требования. Те же депутаты-оппозиционеры в горбачевском парламенте — они были ответственны перед избравшим их народом и не обременены в отличие от Горбачева никакими обязательствами перед номенклатурой, армейскими генералами и КГБ, И терять им в отличие от Горбачева было нечего. То, что они могли в итоге выиграть, как ни был мал их шанс на выигрыш, значительно превышало то, что они могли проиграть. Во всех отношениях легче было рисковать, чем ему.
Но это уже относится к области психологии, которой впору заниматься биографам Горбачева, а не биографам Ельцина. На поверку Горбачев оказался шарнирным человеком, человеком-флюгером, высокочувствительным к тому, откуда дует ветер и какой из розы ветров самый сильный. У его политического нюха был один недостаток — воспитанный в номенклатурной системе и достигший высшей власти благодаря партийным интригам и поддержке КГБ, он был куда более чувствителен к кремлевским запахам и почти невосприимчив к каким-либо иным. Как ни огорчительна для его честолюбия была потеря народной популярности, это не шло ни в какое сравнение с потерей власти. Если бы в стране была в это время настоящая демократия и его власть зависела от народного волеизъявления, он бы скорее всего пошел на более решительные политические и экономические реформы. Но пока что вопрос о том, быть или не быть Горбачеву у власти, решал не народ, а опорные столпы этой власти: партийная номенклатура, армия и КГБ. Вступить с ними в открытую конфронтацию значило бы для Горбачева немедленно лишиться своей, от них же полученной власти.
Но если бы даже все зависело от него одного, Горбачев все равно не решился бы предоставить народу самому решать, кому именно должна принадлежать власть в стране — ввиду удручающего экономического итога его пятилетнего правления и появления у народа нового вожака и героя, который был выдвинут временем, соответствовал народным вкусам и требованиям и политически рос им в ответ. В то время как Горбачев из революционера аппаратного типа постепенно превращался в консерватора, сдерживая революцию, которую сам же начал — или вынужден был начать, он все больше полагался на консервативный партийно-полицейский блок, чем на народную вольницу, которую боится: его реакция на первомайскую демонстрацию — прямое тому свидетельство. Однако и стать полностью безразличным к «гласу народа» он тоже уже не может. Вот почему Горбачев все менее удовлетворяет обе стороны — и народ и номенклатуру.
В истончившемся фундаменте его власти остается одна только надежная опора — либеральная интеллигенция. Она яростно защищает своего лидера и от претензий аппарата и от народной критики. Как ни парадоксально это. прозвучит, но для либеральной интеллигенции реакционер Егор Лигачев и радикал Борис Ельцин — одинаково враги. Пожалуй, Ельцин даже более серьезный враг, потому что в отличие от Лигачева пользуется всенародной поддержкой. Мы вели бесконечные споры с нашими московскими приятелями коллегами-писателями, которые почем зря ругали Ельцина и защищали Горбачева от его — и нашей — критики.