Книги

Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета

22
18
20
22
24
26
28
30

После брака по расчету с богатой наследницей, родившей ему двух дочерей, он сделал блестящую карьеру в русской армии, отличившись храбростью, особенно во время пагубной Русско-японской войны 1905 года. Никогда так и не скажут всей правды о том, до какой степени это поражение привело к ослаблению империи.

От балета Маннергейм был так же без ума, как от войны и лошадей, и когда я встретилась с ним сразу после спектакля «Дон Кихот», где я танцевала Жуаниту, подругу Китри, он осыпал меня похвалами и без обиняков предложил свидание. Кажется, это был 1906 год, и я уже начала встречаться с мужчиной, в 1907-м ставшим моим первым мужем: Василием Мухиным. Конечно, я ответила отказом – и барон, получивший отставку, упав на колени, разрыдался. Растроганная, я выпроводила его очень и очень нежно, и он, без сомнения приняв мою реакцию за поощрение к дальнейшим ухаживаниям, вбил себе в голову ежедневно присылать мне громаднейший букет роз. Я тогда еще жила с родителями, уже не в сто семидесятом доме на набережной Фонтанки (квартплата там стала слишком высокой для моего отца, вышедшего на пенсию), а в доме номер девяносто три по Садовой. Фасад, очень скромный, выходил на площадь. Если я к этому добавлю, что наша квартирка под номером тринадцать была не только тесной, но еще и спланированной совершенно по-дурацки, с гостиной без окон, то можно вообразить, в какое смятение поверг нас этот неиссякаемый бурный цветочный поток с его множеством разнообразных благоуханий. Благодаря, а точнее из-за Маннергейма мы буквально содрогались под натиском роз, они душили нас. «Прекрасные султанши», «Золотые мечты», «Бургундские помпоны» и другие «Бедра испуганной нимфы» (названия сортов были обозначены на этикетках), пурпурные, желтые, белые, цвета фуксии, персиковые, драже и в крапинку… Тут были любые варианты, любые оттенки, любые нюансировки. Неослабевающий запах наполнял все комнаты, почти вызывая тошноту. У всех нас были исцарапаны пальцы. Я отправила барону письмо с просьбой прекратить посылки, но он остался глух к моим мольбам и продолжал как ни в чем не бывало. Ваз в доме уже не хватало – приходилось занимать их, покупать, придумывать что-то… В конце концов я стала пристраивать розы в ведра, кастрюли, раздавать соседкам. Были такие, кто варил из них варенье! Случались и досадные неприятности – шипы разрывали ткань или ранили ребенка. Дошло до того, что я стала оставлять охапки роз прямо на тротуаре, чем весьма встревожила жандармов – они пришли и стали звонить к нам в дверь, уже готовые составить протокол.

Такая карусель продолжалась несколько недель, и мы уже проклинали этого барона, напрочь лишенного воображения («Уж лучше б шоколадки присылал», – сказала мне одна близкая дама), чье великодушие превратилось в садизм, как вдруг ни с того ни с сего то, что впору назвать штурмом, закончилось. Перед этим я получила пламенное послание, в котором Маннергейм пылко выражал мне свою любовь и сообщал о намерении развестись. Он уточнял, что не живет с женой еще с 1902 года, и уверял, что готов официально оформить расставание, дабы иметь возможность просить моей руки. Его отец, добавлял он, и сам развелся, а по этой причине он не считает такой поступок недостойным. Стиль, изобиловавший военными терминами, звучал так помпезно, что Василий, которому я показала письмо, пробежав его глазами, покатился со смеху. Между мной и Василием царило полное доверие, и мне в голову не могло прийти утаить от него подобный случай, – и все те десять лет, что продлился наш брак, послание барона оставалось поводом похохотать от души.

Устав от моей холодности, Карл Густав Маннергейм наконец-то снял осаду и продолжил свою головокружительную карьеру. С тем же упорством, с каким обихаживал меня, опустошая лавки флористов, он все выше взбирался по служебной лестнице, продвигаясь без привалов. Он никогда ничего не делал наполовину и всю свою жизнь был человеком крайностей. Став генералом, в войну 1914 года он воевал с австро-венгерскими частями, а после большевистской революции приложил все силы, чтобы защитить свою страну от советской оккупации.

Дважды он был правителем Финляндии, а закончил карьеру в 1945–1946 годах президентом республики.

Национальный герой, донельзя экстравагантный, Маннергейм кичился тем, что всю жизнь спал на походной кровати, в Непале убил самого крупного тигра и придумал для своих солдат напиток, по его мнению, придававший им храбрости, – смесь водки, можжевеловой настойки и французского вермута. Все это называлось «маршальский пинок»!

Я дала себе слово прочитать его мемуары, но уж-не-знаю-что-за-ощущенье (очень похожее на ностальгию) всегда мешало мне сдержать слово. Он умер в Лозанне в 1951-м, в тот ужасный для меня год, когда не стало Генри, моего второго мужа, которого я больше всех любила, и еще одного танцовщика моего поколения, о котором мне еще предстоит рассказать вам – ибо с ним я пережила очень страстную и счастливую любовную идиллию: это Адольф Больм.

* * *

Но – терпение! Я еще не закончила рассказ о господах в возрасте. Пропущу композитора Рихарда Штрауса и британского аристократа по имени сэр Сэкстон Нобл, которого я встретила у Миси. Оба хотя и были влюблены, предпочли держаться на расстоянии и не сыграли никакой роли в моей жизни.

Чего никак не скажешь о Серже Боткине, человеке высокой культуры и чрезвычайной толерантности, беседы с которым в ту пору значительно ускорили мое созревание. Происходивший из династии богатых медиков и коллекционеров произведений искусства, он по собственной охоте ездил во все турне вместе с труппой Дягилева. Одним он лечил болячки, другим прописывал лекарства или, как часто и мне, делал уколы витаминов. Боткин вылечил Нижинского, заболевшего тифозной лихорадкой в парижский сезон 1909 года, и это именно он, как я уже упоминала в «Моей жизни», на одной из прогулок по Версальскому саду объяснил мне, что сексуальные предпочтения Дягилева и его отношения с Вацлавом не имеют ничего общего с болезнью, ибо любовь может принимать великое множество обличий. С тех пор мне много раз представлялся случай самой убедиться в правоте этого утверждения.

Я не сразу заметила, что доктор влюбился в меня. Как и Карл Маннергейм, доктор Боткин был на двадцать лет старше, и я воспринимала его как почтенного отца семейства, который мог бы приходиться мне дядюшкой или крестным отцом. Для меня не было тайной почтение, какое вызывала вся его семья, и я испытывала к нему только смешанные чувства уважения и привязанности, как и к его супруге, с которой очень сблизилась. Меня несколько раз принимали у них в Питере, в их превосходном семейном доме. Они жили на улице Потемкина, в квартале у Смольного, тогда очень дорогом.

Госпожа Боткина приходилась дочерью Павлу Третьякову, знаменитому московскому купцу, любителю искусства, который приказал построить для своей коллекции галерею, в начале 1880-х годов открывшуюся для публики. От Бакста, после второго брака ставшего шурином Боткина, я узнала, что некоторые из произведений искусства, собранных Третьяковым, были проданы большевиками, другие – уничтожены или украдены, а остальное сейчас находится в музеях Москвы или Ленинграда.

Отец Сержа Боткина также был выдающимся медиком, специалистом по нервным болезням – одно время ассистентом у него работал Иван Павлов (исследователь рефлексов). А вот у Евгения – брата Сержа – судьба сложилась трагически. Личный доктор Николая II, он сопровождал царскую семью в Екатеринбург, где и был вместе с нею расстрелян большевиками 17 июля 1918 года.

Незадолго до своей внезапной кончины, последовавшей в 1910-м, Серж Боткин прислал мне длинное, особенно нежное письмо, которое я по своей наивности восприняла скорее как свидетельство страстного поклонника моего искусства, нежели меня самой; но когда, уже после его похорон, ко мне пришел посланец его супруги, сообщивший, что она получила от ювелира счет на имя ее мужа за покупку, предназначенную для меня, правда вдруг открылась мне во всей полноте. Добрый доктор выбрал у лучшего мастера ювелирных дел в Питере драгоценность за очень высокую цену и собирался преподнести мне в подарок. Но не успел… Я бы отказалась принять такой дар, и даже слышать о нем не хотела; и немедленно отправилась в ювелирный магазин, чтобы без огласки заплатить по счетам. Все мои сбережения пошли насмарку, зато моя честь и честь других осталась незапятнанной.

А впрочем, я уже начинала вполне неплохо зарабатывать на жизнь, и это обеспечивало мне независимость, которой не могли похвастаться большинство молодых женщин моего круга. Мои выступления на сцене, особенно в паре с Нижинским, заполняли весь репертуар Мариинки.

Нижинский тайком женится

Биконсфилд, 11 апреля 1969

На людях мы с Нижинским демонстрировали полнейшее взаимопонимание, но за этой гармонией таились внутренние размолвки и ссоры. Его влекло ко мне, и я чувствовала это – но, молодая жена, очень привязанная к Василию, я оставалась холодна как мрамор.

Меня часто спрашивали, был ли Вацлав хорошим партнером. Дело тут не в том, что рядом со мной он казался на сцене слишком маленьким. На самом деле Вацлав, с его несомненной технической виртуозностью и уникальным талантом, был прежде всего неподражаем в сольных партиях. Дягилев понял это, когда в 1912-м задумал создание «Послеполуденного отдыха фавна» – балета, специально написанного для любовника. Уже «Видение розы» и «Синий бог» продемонстрировали это совершенно новое превосходство танцора-мужчины над балериной. Обязаны ли мы этим радикальным поворотом одному лишь Дягилеву, предпочитавшему тело мальчика телу девушки? Как я уже говорила, в атмосфере тех лет уже витали глубокие перемены, причем как в сфере искусства, так и в области нравов… и приписывали их именно революции «Русских балетов»!

Как бы там ни было, но во время репетиций меня очень удивляло мрачное и сварливое настроение Нижинского. Он, притом что был на четыре года моложе меня, не выносил никаких замечаний с моей стороны, касавшихся исполнения па или вообще хореографии. Доходило до злобных приступов, если я осмеливалась отстаивать свою точку зрения. Так, репетиции «Жизели» 1911 года можно назвать по меньшей мере бурными, и такими же будут через два года репетиции «Игр».

Я слышала от лечившего его психиатра, что Вацлав вел что-то вроде личного дневника зимой 1918/1919 годов – как раз когда болезнь, позднее диагностированная как шизофрения, засасывала его все глубже и глубже. Тревожное совпадение: его старший брат, с отроческих лет запертый в психиатрической клинике, в это время умирал там. Врач расценил текст как бессвязный, неистовый, наводящий ужас, непристойный, даже скотский, за гранью тоски и невыносимого страдания.