«О чем ты говоришь? – прервал я наивные рассуждения мамы. – Какие товарищеские отношения?! С кем? Наверняка все попрятались по углам. Посмотри, что творится в городе».
Мама вздохнула, пригубила немного вина и поставила фужер на стол. Нежность и жалость кольнули мою душу… Я вспомнил один эпизод из юности моей доброй мамы. В читальном зале городской Херсонской библиотеки ей понравился какой-то мальчик. Не зная, как обратить на себя внимание, моя бесхитростная будущая мама переписала письмо Татьяны к Онегину… «Я к вам пишу – чего же боле?..» Все письмо, до последней строчки, и подписала: «Рива». Мальчик прочел, покраснел, схватил свои книги и дунул из читального зала. Перепугался. Такой же наивный херсонский мальчик… Эту историю мы с сестрой не раз вспоминали при семейных застольях. Остается удивляться тому, как жизнь слепила из наивной херсонской девочки волевую, предприимчивую и умную женщину, сохранив до почтенного возраста детское имя Ривочка.
Во время войны, той, с Гитлером, мама на базаре продавала селедку, выуживая ее голыми руками из рассола бочки. Зимой, а зимы в Баку бывают хоть и короткие, но студеные. После школы я спешил на базар, постоять у бочки, дать маме передохнуть полчаса. «А где Ривочка? – то и дело спрашивали какие-то люди. – Не заболела? Весь день на морозе с голыми руками». Вечером я вновь появлялся на базаре, помочь маме вкатить бочку под крышу маленькой рыбной лавчонки. Мне было десять лет, но мальчик я был крепкий. Мы возвращались домой, прихватив по дороге из детского сада пятилетнюю сестричку. Так мы и шли по обе стороны от мамы, вцепившись в ее руки, опухшие от селедочного рассола…
Бухгалтер по образованию, мама до той войны работала в Институте физкультуры, но уволилась из-за нищенского оклада. А скорее, из-за папиной ревности: слишком мама была красивой, чтобы работать среди жеребцов-спортсменов. Представляю, как папа страдал, уходя на фронт добровольцем. Поначалу в ополчение, потом, пройдя краткий курс санинструкторов, определился в действующую армию…
Из гнезда в часах выскочила кукушка и напомнила, что уже три часа ночи. Чай в толстых граненых стаканах давно остыл, как и вода в пузатом чайнике с мятым узким носиком. В доме был новый чешский электрический чайник, но мама оставалась верной старому. И этим удивительно живучим граненым стаканам в узорных подстаканниках…
Есть не хотелось. Тем не менее я умял с десяток круглых маковых коржиков с корицей, фирменное мамино изделие.
Продолжая разговор, мама принялась обустраивать мою лежанку. Из чрева старой тахты извлекла знакомое лоскутное одеяло, простыню и огромную тугую подушку в белоснежной наволочке. «Потом пришел дворник Кямал, – продолжала мама, – и предупредил, что ночью будет облава по списку». – «Какому списку?» – «Списку жильцов, что висит у подъезда, кто в какой квартире. Будут искать армян…» Мама рассказывала, как прятала у себя три дня соседку Клару-скрипачку… Ночью дворник привел военных моряков, и те под охраной увезли Клару в Морской порт на красноводский пароход. «Ключи мне оставила. Только скрипку успела взять, – вздохнула мама. – Ладно, “будем делать ночь”, как говорил папа».
Я лежал на спине в ожидании сна. Во время полета сюда меня распирала энергия, хотелось поскорее заняться делом, помочь мужу сестры Толе отправить контейнер с багажом. А сейчас ощутил какую-то беспомощность. Да, в Баку у меня были знакомые, друзья – следствие бурной институтской жизни и моего общительного характера. Короче говоря, у меня был «блат». Так мне казалось… Но сейчас, когда я вплотную столкнулся с тем, с чем столкнулся, я растерялся и… испугался. Среди моих друзей было много армян, и вообще, в той жизни мы часто не знали, кто какой национальности, мы были «бакинцы». Даже в злопамятные дни 1952 года, в разгар борьбы государства с «космополитами», я ни разу не почувствовал на себе косого взгляда.
Сизый предутренний сумрак наполнил комнату влажным воздухом от распахнутой балконной двери. Масляные белые стены оживляли лучи фар редких автомобилей. Лучи вспыхивали у люстры, сваливались в дальний угол комнаты и, задержавшись на двух больших фотографиях папы и мамы, исчезали до следующего автомобиля. С детства я помнил эти фотографии, копии с которых лежат у меня дома, в Питере…
Старая, знакомая в деталях история знакомства моих родителей – о ней я уже упоминал. Забавная и печальная. В двадцатых годах папа со своим двоюродным братом Сюськой бежал в Баку от голода в Херсоне. Сюська – Изя Гурович – устроился на завод, а папа – Пиня Штемлер – в железнодорожную библиотеку.
Однажды летом в читальный зал библиотеки вошел мужчина в каракулевой папахе и черной черкеске с газырями. Черкес вел за руку молоденькую девушку в сарафане, точно участковый – нарушителя порядка. «Сюська?! – удивился мой будущий папа. – Что за наряд в такую жару? И кто эта девушка?» – «Во-первых, папаха и теплый зипун спасают от жары. Во-вторых, девушка – моя новая знакомая Ривочка. Она тоже из Херсона. А в-третьих, я хочу вас познакомить». – «Пиня! – представился папа. – Но можно Петя».
Девушка обернулась от полок с книгами и спросила – есть ли в библиотеке «Евгений Онегин»? Еще бы, заторопился папа, достал с полки томик и протянул девушке. Их руки соприкоснулись. С этого момента все и произошло… Папа заполнил формуляр с адресом девушки. Сюська, томимый недобрым предчувствием, вышел из библиотеки, ведя за собой Ривочку с томиком Пушкина в руках. «Зачем вы оставили адрес этому шлэперу? – ворчал Сюська. – В Херсоне он бегал за каждой юбкой. А у меня на вас серьезные виды». Моя будущая мама молчала и улыбалась. Пиня ей напомнил того мальчика в херсонской библиотеке, которому она посылала письмо Татьяны. Тот это мальчик или не тот, было не ясно. Но свадьбу сыграли осенью, в столовой Клуба железнодорожников, рядом с библиотекой… Ривочка и Пиня-Петя, юные и красивые, принимали поздравления друзей и соседей. Все проходило пристойно и весело. Пока не явился двоюродный брат жениха Изя Гурович по прозвищу Сюська. В белом чесучовом костюме, карман которого подозрительно оттопыривался. «Пиня! И ты, Ривочка! – Сюська обвел новобрачных хмельным плывущим взглядом черных глаз. – Я желаю вам счастья и множество детей. Ибо еврейская семья без детей – все равно что револьвер без патронов. Но у меня, слава Богу, патроны есть. По крайней мере, один найдется. Для себя». С этими словами Сюська выхватил из кармана револьвер системы «наган» и приставил ко лбу. Все остолбенели. Люди не верили своим глазам, не говоря уж о том, что многие вообще впервые в жизни видели настоящий револьвер системы «наган»…
Сюська же не сводил своих диких черных глаз с новобрачных.
Стало тихо, как после выстрела. В это время в зал вошла моя будущая бабушка, Мария Абрамовна Заславская. Надо знать мою бабушку! Ее боялись все в нашем дворе… кроме меня… Но я появился на свет позже, стало быть, ее боялись все, без исключения… «Что за манера, босяк?! – воскликнула бабушка. – Куда ты пришел? На свадьбу или в тир?! Хорошее воспитание дали своему сыну старики Гуровичи!» Бабушка шагнула к дрожащему Сюське и, разжав его холодные пальцы, вывернула револьвер. Сюська присел на корточки и заплакал. Мои будущие мама и папа принялись гладить Сюську по голове, они любили Сюську, но каждый по-своему. Потом, втроем, они отправились к Сюське домой, чтобы подложить «наган» в шкаф раззявы-соседа, охранника ювелирного магазина. Та к закончилась свадьба в мае 1932 года, а через положенный срок, точно по расписанию, в январе 1933 года родился я…
Полосы автомобильных фар заметно поблекли. Тишину раннего утра нарушали невнятные звуки: отдельные голоса, непонятный скрип, какое-то уханье… От кровати мамы донесся скрежет пружин, сдержанный глуховатый кашель… «Ты спишь? – полушепотом спросила мама и, выслушав ответ, вздохнула: – Я вот думаю… Ты написал столько книг. И все про какие-то заводы, каких-то ученых, каких-то жуликов и проституток в такси…» – «Ну и что? – насторожился я. – Пишу о том, что знаю». – «А свою жизнь ты не знаешь? Почему ты не пишешь о своей жизни?» – «Ну, в каждой моей книге есть часть моей жизни», – протянул я лениво. «А специально о своей жизни? Обо мне, о папе, о сестре Софочке, что, тебе нечего сказать? Знакомые спрашивают: почему твой сын не пишет о тебе, ты прошла такую жизнь… Только о папе можно написать сто романов. Как его, интеллигентного человека, до войны – заведующего литературной частью театра – не брали на работу, потому что еврей. Когда он получил осколок в легкое, когда провоевал на передовой от звонка до звонка, он не был еврей! Как ему заказывали статьи на литературные темы, которые подписывали начальники-азербайджанцы, а ему совали вместо денег разные продукты. И он брал, потому что дома нечего было кушать тебе и Софочке… Как мы с твоей бабушкой старались заработать копейку, чтобы дать тебе и сестре образование. То уборщицей, то продавщицей, то кассиром в магазине… Почему тебе об этом не написать! О своей жизни. Как ты сдуру женился. О жене, уехавшей в эмиграцию, о дочке, оставившей вас… У тебя что, нет слов? Нет, в конце концов, обиды за все, нет мужского достоинства? Как-то оправдать себя, сказать правду о своей жизни…»
С годами я все больше и больше сомневаюсь в правильности выбранного ремесла. Мысленно возвращая себя в пятидесятые годы прошлого столетия, когда увидел напечатанным первый рассказ, задаюсь вопросом – почему не бросил это занятие? Живые деньги гонорара, полученные за небольшой текст, превышали месячный оклад инженера в два раза. Вот он, змей-искуситель! И я побрел по этой коварной тропинке под чарами будущего успеха, безбедной и яркой жизни. Но в этом походе, увы, было больше привалов, чем ярких впечатлений. И привалов долгих, отчаянно глубоких и, казалось, безысходных. Только упрямство и… равнодушие заставляло не падать духом и двигаться дальше.
Равнодушие – коварная штука, прямое наследие лености. А леность – вязкое болото с обманчивым сладким запахом гниющих растений. Пожалуй, столь пафосное определение довольно точно характеризует мое не только душевное, но и физическое состояние в определенные периоды жизни. Вот когда в помощь подключается то самое упрямство. Если бы не этот порок, вряд ли я бы мог сочинить свои романы. Так, переплетая упрямство с равнодушием и ленью, я брел по той самой дороге жизни. Как в творчестве, так и в жизни личной.
Ничем иным я не могу объяснить и нынешний свой семейный союз, длящийся так много лет. Трудно представить союз столь разных людей по характеру, по вкусам, по убеждениям, чем мой с моей супругой.
Я уже писал, что моя жена православная христианка по глубокому убеждению, многолетняя прихожанка Софийского собора. И я – абсолютный атеист, иудей, «враг» христианского мира. Но не это главное, даже далеко не главное. Главное – полное расхождение в жизненных принципах. Когда по любому плюсу в ответ получишь минус и наоборот. Как при необъяснимом упрямстве детей по отношению к родителям. Разница в тридцать пять лет допускает и эту классическую причину. По мере угасания физического влечения, с годами, пробуждаются отцовские чувства. Пробуждается не испытанная раньше настоящая любовь. При всей ершистости характера жены меня покоряла ее преданность домашнему укладу, со всеми атрибутами семейной жизни. Чтобы вовремя был обед, стерильная чистота и порядок в квартире. Неподдельное беспокойство по поводу моего самочувствия порой раздражало своей настойчивостью. Но, признаться, льстило, пробуждая ту нежность, что сметает в забытье все мелкие обиды. Оставляя в душе радость о том, что мы вместе. И, признаться, тревогу: доколе она, красивая и молодая, будет терпеть рядом с собой сквалыгу, растерявшего многих близких людей из-за своего характера…
Вообще-то старость, со своими атрибутами, это особое искусство, познать которое удается не всем счастливцам. Лично я познал его частично, в меру ума и, главное, смиряя гордыню. И от ощущения безысходности, отягощенной грузом лет. Родная дочь Ирина жила далеко, и эта даль многое определяла еще и потому, что ее личная жизнь складывалась, на мой взгляд, не очень удачно. Многолетнее увлечение метафизикой, погружение в «медитацию» индийских философов, в нирвану, что придает особый смысл существованию и уводит от реальных проблем, ожидающих за порогом медитации. Проблем суровых и бескомпромиссных: чтобы жить, надо работать. К счастью, эти условия Ирина преодолевала. Успешно или нет, не знаю. Она не очень была откровенна со мной, оберегая мое отцовское самолюбие. Сознание того, что я за долгую жизнь не накопил достаточного добра, чтобы помочь дочери, угнетало меня. И, в то же время, вызывало досаду: какого черта она упустила возможность выстроить свою независимую судьбу. С чем справились, как мне казалось, другие, менее способные люди, примеров было предостаточно. Тогда я пытался прикрыть свою беспомощность, ошибочно полагая, что делаю это удачно. В то же время, предвосхищая ее возражения, что своей судьбой она вполне довольна.