Но получилось так, что от преследования и депортации Тапио спасло то, что пострадавший был именно шведом. Норвежское большинство Лонгйира не слишком горевало из-за возможности потерять шведа, да и жалоб подано не было. В конце концов выяснение отношений прошло нормально, да и разве шведы с их развязностью в общении и поведении не заслужили такое? Финны слыли чудными и непонятными – они ведь те же русские, – но при этом суровыми и волевыми. К тому же Тапио славился как непревзойденный зверолов и пользовался уважением, даже не будучи компанейским.
– Чуть не забыл, – однажды утром проговорил Макинтайр, вытащив из кармана пиджака несколько потрепанных конвертов. – Прости за бесцеремонность, но я осмелился забрать твои письма. Не знаю уж, намеренно ли ты избегаешь новостей из дома и других напоминаний о прошлом, отвергнутом существовании… – Чарльз не договорил.
Я взял у него конверты и уставился на знакомые почерки. Одно четкими наклонными буквами и уверенной рукой написала моя мать. Три – Ольга, явно в спешке, неаккуратно, неженским крупным почерком.
Я невольно улыбнулся.
– Нет, Чарльз, оно не отвергнуто, просто закопано в неглубокую могилу.
– Тогда получается, что я дикий пес, который вынюхивает и выкапывает останки твоей семьи, – подмигнув, сказал Макинтайр. – Оставлю тебя заниматься эксгумацией.
Первым я взялся за письмо матери. Менее чем в восьми строчках оно сообщало о смерти моего отца и ее переезде в дом Ольги и Арвида. Мать писала, что сейчас проводит больше времени с внуками и наверстывает упущенное в чтении. (Мой отец не одобрял чтение, как занятие неподобающее.) Тон письма был формальным, даже бездушным. Мать не выдала никаких чувств, ее слезы не испачкали страницу, заставив буквы слиться.
Перечитав письмо трижды, я поднял глаза на ослепительный свет, отражающийся ото льда на окнах Макинтайра. В душе у себя я попробовал нащупать чувство горя, ну хоть капельку. Не нашел ничего. Мой отец был человеком холодным и бессердечным, и если его дети выказывали ему хоть каплю любви или преданности, то по чистой случайности. От его смерти я отошел так же легко, как перескакивают с одного камня на другой, и задал себе следующий логический вопрос: что я почувствую – и почувствую ли, – если за отцом уйдет мать? Мысли о ней, живой или мертвой, вызывали только чувство вины.
Одно из писем Ольги затрагивало ту же тему, но вскользь. Я с благодарностью отметил, что, вопреки времени и расстоянию, сестра сохранила достаточно уважения ко мне, чтобы никаким образом не изображать скорбь. Отца она любила не больше, чем я. Возможно, он даже бил ее чаще, хотя сомневаюсь, что кто-то из нас вел счет.
Ольгины письма выражали серьезную, настойчивую озабоченность моим счастьем и здоровьем. Сестра не сомневалась, что собственноручно обрекла меня на увечья и добровольное затворничество тем, что нашла мне работу на Шпицбергене. Последующие месяцы лишь укрепили ее чувство вины. По словам Ольги, она понимала, что это глупость, но все равно мучилась и клялась себе, что не избавится от тяжкого бремени ответственности, пока я не напишу ей и не заверю, что все-таки сумел обратить беду себе во благо, вместо того чтобы шокировать ее небрежными шутками и пустыми разговорами. Если я немедленно не исправлю ситуацию, ей придется сесть на пароход и лично вернуть меня в Стокгольм. Бог свидетель, Арвид найдет нелепый способ погибнуть в ее отсутствие. Исчерпав эту тему – о том, насколько у меня изменилась ситуация, сестра не знала, – Ольга принялась рассуждать о своих обычных заботах: о неважном материнстве, о бунтарском, недисциплинированном характере Хельги – почти девятилетняя, та полюбила болтаться с рыбаками и матросами и хамству училась быстрее, чем полезным вещам в школе – и о холодном, непрестанном внимании со стороны нашей матери, особенно тягостном сейчас, когда она с ними жила. Впрочем, Ольга была довольна, что кто-то другой присматривал за Хельгой и занимался разными домашними делами, в которых она никогда особыми умениями не блистала.
Освобожденная от этих занятий, Ольга полюбила рисовать на пленэре под кудахтанье, как она изволила выразиться, усталых домохозяек. Она твердила, что в рисовании чувствует себя увереннее, чем в материнстве и ведении домашнего хозяйства, а в качестве доказательства прилагала маленький заляпанный эскиз стоящего в доке вельбота. Эскиз показался недурным, хотя главным было другое – рисование выманивало сестру на пирс или на берег моря. Там на почтительном удалении от чешущих языками дам она могла предаваться одному из своих любимейших занятий – смотреть на бесконечное пространство бурного моря, пока не почувствует себя крошечной и ничтожной. Я улыбнулся, подумав, что мы до сих пор очень похожи.
Понаблюдав, как я задумчиво смотрю в пустоту, Макинтайр принес мне стакан чая – обычную для себя густую смесь, наполовину состоящую из чая, наполовину из молока. Где он доставал молоко, понятия не имею.
– Чарльз, думаю, мне нужно вернуться в Швецию, – сказал я.
Макинтайр вытаращил глаза, но без особого удивления.
– Да?
– Не то чтобы мне хотелось уезжать. Архипелаг я почти не видел. Тапио твердит, что я не видел вообще ничего, даже того, что у меня было прямо под носом.
– Сынок, прости, что любопытствую, но мне казалось, тебе нравится наставничество Тапио?
– Да, – ответил я, – хотя, возможно, задатков настоящего зверолова у меня нет.
Казалось, Макинтайр был как всегда прекрасно осведомлен обо всем, что я недоговаривал, – о моем страхе вернуться к любому подобию цивилизованной жизни с настолько изуродованным лицом и растущем убеждении, что я не переживу обратный путь в Кэмп-Мортон. Но Макинтайр просто посмотрел на меня с неподдельной тревогой и легкой досадой. Потом он взялся за книгу.
В тот же день от неспешных раздумий нас отвлек беспорядочный шум неподалеку от хижины.