– Думал. И даже просил…
– Как? Без всякого права?
– Я с того и начал: ваше величество, я никакого права не имею просить у вас то, что составило бы счастье моей жизни, но, ваше величество, на милость образца нет… И так далее…
– Что же вам отвечали?
– Ничего.
– Удивительно, когда я обратился бы к Ротшильду…
И не было конца проектам, как достать эти проклятые сто тысяч – положение Дурова, елабужского городничего, ничем в этом смысле не отличалось от положения знаменитого поэта Пушкина. Посмеявшись с чудаком и пожелав ему исполнения его пламенного желания, он начал свое дело: поскакал к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, где в свое время стоял станом Пугач, осмотрел Кремль, Арское поле, расспросил о Пугаче нескольких старожилов… Страшная правда жизни настойчиво резала глаза, но Пушкин уже выучился подставлять ей эдакое внутреннее сито и все острое, угловатое, неприятное отсеивалось, и оставалась только – собачья комедия…
С жадным интересом отмечал он рассказы о деятельности в Поволжье знаменитого поэта Державина. Во время пугачевского бунта, в расстрелах деревень из пушек, в сечении, розысках и поимках, в допросах под пыткой в застенках, Державин выказывал редкую энергию, настойчивость и лукавство. Он просил за свои труды чин полковника, но Екатерина наградила его усердие чином коллежского советника и тремястами душ в Белоруссии. Но все же его действий она не одобрила и нашла неудобным оставить его в армии.
Устав за день беготни и разговоров, вечером Пушкин зашел к профессору местного университета, Карлу Федоровичу Фукс, тому самому, который при Магницком – как рассказывал об этом в Михайловском Пущин, Jeannot – учил своих студентов, что цель анатомии в том, чтобы находить в строении тела премудрость Творца, создавшего человека по Своему образу и подобию. Старик-профессор, обстоятельнейший немец, много рассказывал своему знаменитому гостю о положении в провинции того просвещения, благодаря распространению которого – по недавней записи поэта – судьба русского мужика улучшается со дня на день.
Еще четверть века тому назад невежество и безграмотность преподавательского персонала приводили в смущение само начальство. Если в харьковском университете тогда было 57 студентов, то в казанском их было всего 33. Профессору Брауну приходилось читать «материю-медику» единственному слушателю. Выписанные из-за границы ученые читали свои предметы или на своем родном, или на латинском языке, которых слушатели не понимали. Знаменитый Литров докладывал совету, что он тщетно в течение двух месяцев ожидает в аудитории двух записавшихся к нему слушателей. Профессора должны были часто прерывать свои лекции замечаниями: «А зачем пеструшками-то забавляетесь?» Пеструшками звались карты, которым студенты предавались во время лекции с упоением. На лекции собрать их вообще было весьма нелегко: они предпочитали бродить по саду «в сомнительном состоянии», «в предосудительном виде». Пьянствовали студенты и в интернатах по ночам, а когда инспектора являлись посмотреть за ними, их встречали из-за засады поленьями и камнями. А потом прошел смерч Магницкого, и хотя теперь профессора и не доказывали равенство двух треугольников «с помощью Божией», но все же…
И профессор-немец очень государственно развел руками…
А потом выступила его жена – она «тоже писала» – и разговор перескочил в область поэзии, магнетизма и, конечно, женщин… Только за полночь Пушкин покинул любезных хозяев и, уезжая на утро, с почтовой станции он отправил профессорше любезнейшую записочку.
«Милостивая Государыня, Александра Андреевна! С сердечной благодарностью посылаю Вам мой адрес и надеюсь, что обещание Ваше приехать в Петербург не есть одно любезное приветствие. Примите, Милостивая Государыня, изъявление моей глубокой признательности за ласковый прием путешественнику, которому долго памятно будет минутное пребывание его в Казани».
А Натали свой казанский день он описал так:
«…В Казани я таскался по окрестностям, по полям, по кабакам и попал на вечер к одной bluestocking[72], сорокалетней несносной бабе с вощенными зубами и с ногтями в грязи. Она развернула тетрадь и прочла мне стихов с двести, как ни в чем не бывало. Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений. Я так и ждал, что принужден буду ей написать в альбом, но Бог помиловал; однако, она взяла мой адрес и стращает меня приездом в Петербург, с чем тебя и поздравляю. Муж ее, умный и ученый немец, в нее влюблен и в изумлении от ее гения… Сегодня еду в Симбирск, отобедаю у губернатора, а к вечеру отправлюсь в Оренбург – последняя цель моего путешествия…»
XXX. Взрыв
И опять бездонная, вся золотая теперь, осенью, Русь, и светлая ширь Волги, и огоньки бурлаков. Но вечером, под звездами, не было по сереньким деревням обычных хороводов: все Поволжье было захвачено неурожаем и надвигался голод… Начались уже те места, где буйствовала разиновская вольница и где народное недовольство московскими воеводами было утоплено в крови. Но Пушкин по-прежнему закрывал глаза на страшную быль. Зато зайцы раздражали его чрезвычайно: то и дело перебегали они ему дорогу, суля беду. Действительно, вскоре один русак чрезвычайно подкузьмил его: не успел он юркнуть в распушившиеся уже зелени, как под пристяжной проломилась на мосту сопревшая плаха, лошадь сильно повредила ногу и нужно было заехать передохнуть в красивую усадьбу, которая на взгорье нежилась на осеннем солнышке среди уже тронутого осенней ржавью парка…
Его приняли приветливо, как принимают только в русской глуши, где «столичная штучка» явление редкое. И пока разбегавшаяся, взволнованная прислуга собирала с дорожки закусить, пожилая хозяйка, окруженная своими некрасивыми, в прыщах, робеющими дочерьми, повела гостя по усадьбе.
Усадьба эта была творением ее покойного супруга. Покойник в молодости старался, видимо, быть на уровне века и в парке своем устроил большое озеро, а посреди него – Юнгов остров. На нем печально догнивала теперь свой век захваченная пауками Руссова хижина, перед которой стояла урна, посвященная Фенелону. На одной стороне урны виднелось полустертое временем изображение г-жи Гюйон, друга Фенелона, а на другой – Руссо, стоящий в размышлении перед бюстом камбрейского архиепископа. И в спокойных водах этих, и в дремлющих рощах была та меланхолия, которая в те уже далекие времена так высоко ценилась чувствительными душами… На стене одной из развалившихся беседок Пушкин открыл стихи:
Девицы, когда он вслух прочел эти стихи, переконфузились ужасно.