…Между тем как мои современники уже при первом появлении моих поэтических опытов выказали достаточно доброжелательности и, даже находя кое-какие недостатки, благосклонно признали поэтический талант, сам я стоял в своеобразном, удивительном отношении к поэзии: отношение это было чисто практическим; пленивший меня предмет, возбудивший меня образец предшественника, привлекшего к себе, я до тех пор вынашивал и лелеял в своем внутреннем чувстве, пока из этого не возникала вещь, которую можно было рассматривать как мою собственную и которую я, годами разрабатывая втихомолку, наконец внезапно, как бы экспромтом и отчасти инстинктивно, закреплял на бумаге. Отсюда можно, пожалуй, вывести живость и действенность моих произведений.
Ни с кафедр, ни из книг я не узнал ничего пригодного ни относительно концепции достойного предмета, ни по вопросу о композиции и разработке отдельных частей, а равно и по всем вопросам, касающимся техники ритмического и прозаического стиля; если же и научился избегать некоторых ложных приемов, то, не умея находить правильных, снова попадал на ложные дороги; вот почему я стал искать за пределами поэзии место, с которого для меня было бы возможно вещи, смущавшие меня вблизи, обозреть и оценить с известного расстояния и произвести некоторое сравнение их.
Для достижения этой цели я не мог найти ничего лучшего, как обратиться к пластическому искусству. У меня был не один повод к этому: я так часто слышал о родстве искусств, их начинали даже обрабатывать в известной связи. Раньше, бывало, в часы одиночества мое внимание привлекала к себе природа как ландшафт; и так как я с детства шатался по мастерским живописцев, то теперь я пытался по мере сил превращать в картину то, что представало предо мною в действительности; и, не обладая собственно способностями к живописи, я чувствовал гораздо большее влечение к ней, чем к тому, что легко и свободно давалось мне от природы. Это ведь несомненный факт, что ложные тенденции часто воспламеняют человека большей страстью, чем истинные, и он с гораздо бо́льшим рвением добивается того, в чем он должен потерпеть неудачу, чем того, что могло бы удасться ему.
Чем меньше было у меня, таким образом, природных способностей к пластическому искусству, тем больше искал я в нем законов и правил; да, я обращал гораздо больше внимания на технику живописи, чем на технику поэзии: так и вообще мы пытаемся заполнить рассудком и пониманием те пробелы, которые оставила в нас природа.
И вот, чем больше росло мое понимание путем созерцания художественных произведений, поскольку они попадались мне на глаза в Северной Германии, путем бесед со знатоками и путешественниками, путем чтения сочинений, которые обещали приблизить к духовному взору в течение долгого времени педантически зарытую древность, тем больше я чувствовал беспочвенность моих знаний, тем больше убеждался в том, что только от путешествия в Италию можно ждать какого-нибудь удовлетворения.
Когда наконец после многих колебаний я перевалил через Альпы, я очень скоро почувствовал под наплывом столь многих новых предметов, что приехал не для простого обогащения знаний и заполнения пробелов, но что должен начинать с основ, выкинуть все прежние догадки и отыскивать истинное в его простейших элементах. К счастью, я мог держаться нескольких заимствованных у поэзии и укрепленных внутренним чувством и долгим употреблением принципов; благодаря этому мне было хотя и трудно, но возможно – путем непрерывного созерцания природы и искусства, путем живой, действенной беседы с более или менее проницательными специалистами, путем постоянного общения с более или менее значительными художниками, как практиками, так и теоретиками, – мало-помалу хотя бы подразделить искусство, не раздробляя его, и подметить его различные, органически внедряющиеся друг в друга элементы.
Правда, только подметить и закрепить, предоставив будущей поре жизни их тысячекратные применения и разветвления. Кроме того, со мной было то же, что бывает с каждым, кто в путешествии или в жизни серьезно относится к делу: лишь в момент расставания я почувствовал, что хоть сколько-нибудь достоин войти. Меня утешали разнообразные неразобранные сокровища, которые я собрал; я радовался, видя, каким способом поэзия и пластическое искусство могли бы обоюдно влиять друг на друга. Кое-что определилось для меня в частностях, кое-что выяснилось в общей связи. Только относительно одного принципа я не мог отдать себе ни малейшего отчета: это был колорит.
Не одна картина была в моем присутствии придумана, скомпонована, тщательно проштудирована в том, что касалось ее частей, их положения и формы; относительно всего этого художники могли дать мне отчет, давал его и я самому себе и даже иногда подавал им советы. Но как только дело доходило до красок, так все, казалось, попадало во власть случая, причем этот случай определялся известным вкусом, вкус – привычкой, привычка – предрассудком, предрассудок – особенностями художника, знатока, любителя. У живых не было утешения, не лучше и у отошедших, ни в учебниках, ни в произведениях искусства. Можно только удивляться тому, как скромно выражается на этот счет хотя бы Лересс[57]. А до какой степени невозможно абстрагировать какую-либо максиму от окраски, применяемой в картинах новых художников, показывает история колорита, написанная другом, который уже тогда был склонен искать и исследовать вместе со мною и до сих пор самым похвальным образом остался верен этому сообща избранному пути[58].
Но чем меньше отрадно-поучительного получалось в результате всех моих усилий, тем чаще я страстно и настойчиво поднимал повсюду этот столь важный для меня вопрос, так что даже доброжелателям изрядно досаждал этим и становился почти что и тягость. Однако я мог заметить только то, что современные художники поступают согласно одним шатким традициям и известным импульсам, что светотень, колорит, гармония цветов все время кружатся в диковинном хороводе. Ни один элемент не развивался из другого, ни один не воздействовал с необходимостью на другой. Применяемое на практике высказывали как технический прием, не как принцип. Я слышал, правда, о холодных и теплых красках, о цветах, упраздняющих друг друга, и еще кое-что в том же роде; однако при всяком осуществлении на практике я мог обнаружить, что люди блуждают здесь в очень тесном круге, не будучи в состоянии обозреть его или овладеть им.
Был испрошен совет у словаря Зульцера[59], но и тут нашлось мало утешительного. Я размышлял над предметом сам и, чтобы оживить разговор, чтобы вновь придать значительности уж порядком избитой материи, развлекал себя и друзей парадоксами. Я очень ясно чувствовал бессилие синего цвета и подметил его непосредственное родство с черным; вот мне и взбрело на ум утверждать, что синева не есть цвет! И я радовался, когда все стали оспаривать это. Только Ангелика[60], дружба и услужливость которой уже часто шли мне навстречу в подобных случаях (она написала, например, по моей просьбе одну картину по образцу более старых флорентийцев сначала в одних серых тонах, а затем, при вполне определенной и готовой светотени, покрыла ее просвечивающими красками, благодаря чему получилось очень приятное впечатление, хотя картину и нельзя было отличить от написанной обычным способом), – Ангелика согласилась со мной и обещала написать маленький ландшафт без синего цвета. Она сдержала слово, и получилась очень милая гармоническая картина, примерно в таком роде, как увидел бы мир акианоблепт (не способный воспринимать синий цвет); не буду, однако, отрицать, что она употребляла при этом черный цвет, слегка отливающий синим. Вероятно, эта картина находится в руках какого-нибудь любителя, для которого этот анекдот придаст ей еще больше ценности.
Что этим ничего не решалось и все свелось просто к товарищеской шутке, это было вполне естественно. Тем временем я не забывал наблюдать все великолепие атмосферных красок, причем бросалась в глаза в высшей степени определенная скала воздушной перспективы, синева дали, а также и близких теней. При окраске неба во время сирокко, при пурпуровых солнечных закатах можно было видеть прекраснейшие бирюзовые тени, которым я дарил тем больше внимания, что уж в первой юности, при ранних занятиях, когда дневной свет подвигался к горящей свече, я не мог не восхищаться этим феноменом. Однако все эти наблюдения производились только при случае, оттесняемые множеством других разнообразных интересов; я пустился в обратный путь, и дома, где на меня нахлынуло немало совсем иного рода вещей, почти совершенно потерял из виду искусство и все думы о нем.
Когда после длинного перерыва я нашел наконец время двинуться дальше по пути, на который раньше вступил, я в вопросе о колорите натолкнулся на то, что уже в Италии не могло оставаться для меня тайной: я понял под конец, что к цветам как физическим явлениям нужно подходить прежде всего со стороны природы, если хочешь изучить их в интересах искусства. Я был, как и все, убежден, что все цвета содержатся в свете; никогда мне не говорили противного, и никогда не находил я ни малейшего основания сомневаться в этом, так как этот вопрос не возбуждал во мне дальнейшего интереса. В университете я прослушал, как водится, курс физики и присутствовал при экспериментах. Винклер[61] в Лейпциге, один из первых, поработавших в области электричества, трактовал этот отдел очень обстоятельно и с любовью, так что все опыты с их условиями и теперь еще почти стоят у меня перед глазами. Все подставки были выкрашены в синий цвет; для скрепления и подвешивания частей аппарата употреблялись исключительно синие шелковинки; это всегда вспоминалось мне, когда я думал о синем цвете. Что же касается экспериментов, которыми якобы доказывается Ньютонова теория, то я не помню, видел ли я их когда-либо; в экспериментальной физике их ведь обыкновенно откладывают до солнечного дня и показывают вне общего хода лекций.
И вот, когда я вздумал подойти к цветам со стороны физики, я прочел в одном из руководств традиционную главу; и так как из этого учения, в том виде, в каком оно излагалось там, я ничего не мог развить для своей цели, я решил, по крайней мере, сам увидеть эти явления; надворный советник Бютнер, перебравшийся из Геттингена в Иену, привез с собою все нужные для этого приборы и, как всегда, предупредительно-участливый, тотчас же предложил их мне. Не хватало, стало быть, только темной комнаты, которую предполагалось осуществить с помощью хорошо закрытой ставни; не хватало foramen exigum (маленького отверстия), которое я со всей добросовестностью собирался просверлить по указанным размерам в куске жести. Однако препятствия, помешавшие мне произвести опыты, как это предписано по принятому методу, послужили причиной того, что я подошел к этим явлениям с совершенно другой стороны и охватил их обратным методом, о котором я думаю еще обстоятельно рассказать.
В это самое время мне пришлось переменить квартиру. При этом я тоже имел в виду свой прежний план. В новой квартире оказалась длинная узкая комната с одним окном на юго-запад; чего лучшего мог я желать! Однако с новым устройством пришлось столько возиться и подвернулось столько помех, что темная комната не осуществилась. Призмы стояли запакованные, как они прибыли, в ящике под столом, и долго пришлось бы им простоять там, не дай себя знать нетерпение иенского владельца.
Советник Бютнер, охотно одалживавший все книги и инструменты, какие были в его владении, требовал, однако, как подобает осторожному собственнику, чтобы одолженные предметы не задерживались слишком долго, чтобы их возвращали вовремя и лучше брали снова в другой раз. Он ничего не забывал в этих вещах и по истечении известного времени не скупился на напоминания. Ко мне он не хотел, правда, непосредственно обращаться с последними; однако через одного друга я получил известие из Иены, что добряк недоволен, сердится, что ему не возвращают взятого прибора. Я стал настоятельно просить об отсрочке, которую и получил, но снова не лучше использовал; меня приковывали к себе совсем иные интересы. Цвет, как и пластическое искусство вообще, мало привлекал к себе мое внимание, хотя приблизительно в эту эпоху я изложил, по поводу путешествий Соссюра[62] на Монблан и примененного им кианометра, явления небесной синевы, синих теней и т. д., чтобы убедить себя и других, что синий цвет – лишь по степени отличается от черного и от темного.
Так прошло снова порядочно времени; о ставне и маленьком отверстии, что так легко было устроить, было забыто, как вдруг я получил от моего иенского друга спешное письмо с самой настойчивой просьбой вернуть призмы, хотя бы только для того, чтобы владелец убедился в их существовании и некоторое время снова удержал бы их; потом мне предлагалось получить их обратно для более продолжительного употребления. Отослать же призмы просили непременно с подателем письма. Так как я не надеялся так скоро отдаться этим исследованиям, я решил тотчас же исполнить справедливое требование. Я уже вытащил ящик, чтобы передать его посланцу, как вдруг мне пришло в голову посмотреть еще наскоро сквозь призму, чего я не делал с ранней молодости. Я припоминал, правда, что все казалось пестрым; но как именно, этого я себе не представлял. В ту минуту я находился как раз в совершенно выбеленной комнате; поднеся призму к глазам, я ожидал увидеть, помня Ньютонову теорию, что вся непа окрашена по различным ступеням и свет, возвращающийся от нее в глаз, расщеплен на столько же видов окрашенного света.
Каково же было мое удивление, когда рассматриваемая сквозь призму белая стена оставалась, как и раньше, белой, что лишь там, где она сталкивалась с чем-либо темным, показывался более или менее определенный цвет, что, в конце концов, оконный переплет оказался ярче всего окрашенным, тогда как на светло-сером небе не видно было ни следа окрашивания. Мне не пришлось долго раздумывать, чтобы признать, что для возникновения цвета необходима граница, и, словно руководимый инстинктом, я сразу высказал вслух, что Ньютоново учение ложно. Нечего было и думать об отправке призм. Всяческими способами постарался я уговорить, задобрить и успокоить владельца, что мне и удалось. Я упростил затем случайные явления, вызванные призмой в комнате и на вольном воздухе, и возвысил их, пользуясь только черными и белыми таблицами, до более или менее удобных опытов.
Оба всегда противоположных друг другу края, их расширение, их схождение на светлой полоске и возникающий благодаря этому зеленый цвет, как и возникновение красного при схождении их на темной полоске, – все мало-помалу развертывалось передо мною. На черное поле я нанес белый кружок, который, рассматриваемый на известном расстоянии сквозь призму, давал знакомый спектр и вполне заменял главный опыт Ньютона в camera obscura. Но и черный кружок на светлом поле образовал цветной и, пожалуй, еще более великолепный спектр. Если в первом случае свет распадается на столько-то цветов, говорил я себе, то и во втором случае пришлось бы видеть распадение темноты на цвета.
Мое приспособление из таблиц было тщательно и аккуратно приготовлено, по возможности упрощено и устроено так, что все явления можно было наблюдать в известном порядке. Втихомолку я немало гордился своим открытием, так как оно примыкало, по-видимому, ко многому из того, что я до сих пор наблюдал и во что верил. Противоположность теплых и холодных красок живописцев обнаруживалась здесь в раздельных синих и желтых краях. Синева оказалась как бы вуалью черного, желтизна – вуалью белого. Чтобы явление могло наступить, светлое должно надвинуться на темное, темное – на светлое: перпендикулярная[63] граница не окрашивалась. Все это согласовывалось с тем, что я видел и слышал в искусстве о свете и тени, в природе – о прозрачных цветах. Однако все это стояло перед моей душой без всякой связи и отнюдь не в том определенном виде, в каком я высказываюсь здесь.
Поскольку в таких вещах у меня совсем не было опыта и мне был неизвестен путь, на котором я мог бы с уверенностью подвигаться дальше, я попросил одного жившего по соседству физика проверить результаты этих данных. Я заранее дал ему понять, что они возбудили у меня сомнение в Ньютоновой теории, и был уверен, что первый взгляд создаст и в нем убеждение, которым проникся я. Каково же было мое удивление, когда он, хотя и отнесся благосклонно и с одобрением к этим явлениям в том порядке, в каком они показывались ему, вместе с тем стал заверять, что эти явления известны и вполне объясняются Ньютоновой теорией. Эти цвета свойственны, по его словам, отнюдь не границе, а единственно свету; граница – только повод, благодаря которому в одном случае проявляются менее преломляемые, в другом – более преломляемые лучи. Белый же цвет посредине является все еще сложным светом, который не разделен преломлением и возникает из совсем особого соединения цветных, но последовательно надвинутых друг на друга видов света, о чем можно подробно прочесть у самого Ньютона и в книгах, написанных в его духе.