Та недостоверность, которую мы отметили уже выше в этом учении, в связи с такой страстностью проповеди, дает нам возможность перейти к учению пирроников. Для них все было недостоверно, как и для всякого, кто главное свое внимание направляет на случайные отношения земных вещей друг к другу; и уж меньше всего приходится вменять им в вину то, что колеблющийся, мимолетный, едва уловимый цвет они считают ненадежным, ничтожным метеором; но и в этом пункте можно научиться у них только одному: чего нужно избегать.
Зато к Эмпедоклу[34] мы подходим с доверием. Он признает нечто внешнее, материю; нечто внутреннее, организацию. Он признает различные действия первой, многообразную сложность второй. Его Πόροι[35] не могут смутить нас. Правда, они вытекают из вульгарно-чувственного способа представления. Принимается определенное движение чего-то жидкого, значит, оно должно быть замкнуто – вот вам и готовый канал. И все-таки можно заметить, что этот мыслитель древности отнюдь не понимал этого представления так грубо и материально, как иные из новых; что в нем он нашел только удобный, понятный символ. Ибо тот способ, каким внешнее и внутреннее существует одно для другого, совпадает одно с другим, показывает сразу более высокое воззрение, которое представляется еще более духовным благодаря тому общему принципу, что подобное познается только подобным.
Что Зенон[36], стоик, во всякой области займет прочную позицию, этого нужно ожидать. Его выражение, что цвета – первые схематизмы материи, – очень нам симпатично. Если эти слова в античном смысле и не содержат в себе того, что мы могли бы вложить в них, все же они и так достаточно значительны. Материя вступает в явление; она образуется, оформляется. Форма указывает на закон, и вот в цвете, в его сохранении и изменении, раскрывается для глаза закон природы, нелегко различимый другими чувствами.
В еще более симпатичной форме встречаем мы этот образ мышления, очищенный и возвышенный, у Платона[37]. Он классифицирует то, что ощущается. Цвет у него – четвертый ощутимый элемент. Здесь мы находим поры и внутреннее, соответствующее внешнему, как у Эмпедокла, только в более духовной и могучей форме; особенно же надо отметить то, что он знает основной пункт учения о цветах и о светотени: он говорит, что белый цвет разрешает зрение, черный же стягивает его.
Какими бы выражениями, на любом языке, мы ни заменяли греческие слова συγχρινεν и διαχρινειν: стягивать, расширять, собирать, распускать, fesseln и lösen, rétrécir и dévélopper, – мы не найдем столь духовно-телесного выражения для той поляризации, в которой раскрывается жизнь и ощущение. Да и вообще греческие слова – художественные выражения, встречающиеся в различных случаях, благодаря чему их значительность все более возрастает.
В этом случае, как и в остальных, нас восхищает в Платоне тот священный трепет, с которым он подходит к природе, та осторожность, с которой он как бы только нащупывает вокруг нее и, при более близком знакомстве, сейчас же снова отступает, то изумление, которое, как он сам говорит, так пристало философу.
Дальнейшее содержание этого короткого, извлеченного из «Тимея»[38] места мы приведем ниже, так как под именем Аристотеля[39] мы можем собрать все, что было известно древним по этому предмету.
Древние верили в покоящийся свет в глазу; как люди с ясным взглядом и энергичные, они чувствовали самодеятельность этого органа и его реагирование на все внешнее, видимое; только они выражали это чувство слишком грубыми сравнениями, словно глаз «хватает» предметы. Воздействие глаза не только на глаз, но и на другие предметы казалось им до такой степени чудесным, что они видели в нем какое-то колдовство и волшебство.
Собирание и разрешение зрения посредством света и темноты, длительность впечатления были им знакомы. Мы находим у них следы указаний на цветной отзвук и на своего рода противоположность. Аристотель знал вообще цену и достоинство противоположностей для исследования. Но как единство само разлагается на двойственность, это было древним неизвестно. Они знали только притяжение магнита, янтаря; полярность им еще не знакома. Да разве вплоть до новейших времен не направляли всего внимания только на притяжение, а сопряженное с ним отталкивание не рассматривали лишь как последствие первой, творческой силы?
В учении о цветах древние противопоставляли друг другу свет и тьму, белое и черное. Они замечали также, что между последними и возникают цвета; но способ этого возникновения они выражали недостаточно тонко, хотя Аристотель и говорит совершенно ясно, что здесь не может быть речи о смеси в обычном смысле.
Аристотель придает большую ценность изучению прозрачного как среды и знает, как и Платон, влияние мутной среды на возникновение синего цвета. Но во всех своих шагах он сбивается с толку черным и белым цветом, которые он трактует то материально, то символически или, вернее, рационалистически.
Древние знали желтый цвет, возникающий из смягченного света; синий цвет – при содействии мрака; красный – путем сгущения, затемнения; хотя колебание между атомистическим и динамическим способом представления и здесь часто вызывает неясность и путаницу.
Они очень близко подошли к подразделению, которое и мы сочли самым удобным. Некоторые цвета они приписывали одному свету, другие – свету и средам, третьи они рассматривали как присущие телам и в последних знали как поверхность краски, так и ее проникание вглубь, высказывая правильные взгляды также относительно превращения химических красок. По крайней мере, они хорошо подмечали различные случаи и обращали нужное внимание на органическую перегонку.
Таким образом, можно сказать, что они знали здесь все самое существенное; но им не удавалось очистить и сопоставить эти показания опыта. И как у кладокопателя, который властными формулами поднял наполненный золотом и драгоценными камнями блестящий котел уже до краев ямы, но упустил какую-то мелочь в заклинании, столь близкое счастье с шумом и треском и при дьявольском хохоте вновь погружается вниз, чтобы снова оставаться под спудом до позднейших времен, – как и эти незаконченные усилия были вновь утеряны на целые века; в чем мы должны, однако, утешиться, так как от иной, даже и законченной работы едва остаются следы.
Бросив взгляд на те общие теории, которыми они связывают воспринятое, мы находим представление, что элементы сопровождаются цветами. Разделение первоначальных сил природы на четыре элемента понятно и удобно детскому уму, хотя оно и имеет только поверхностное значение; но непосредственная связь элементов с цветами – это мысль, которую мы не можем порицать, ибо мы тоже признаем в цветах элементарное, повсюду разлитое явление.
Но вообще наука возникала для греков из жизни. Когда внимательно присмотришься к книге о цветах[40], какой содержательной находишь ее! Как внимательно подмечено каждое условие, при котором наблюдается явление! Какая чистота, какое спокойствие сравнительно с позднейшими временами, когда у теорий, казалось, была лишь одна цель: устранить явления, отвратить от них внимание, больше того – по возможности изгнать их из природы…
Если же мы станем искать причины, которые, собственно, мешали древним идти вперед, мы обнаружим их в том, что у древних нет искусства устраивать эксперименты, нет даже понимания их. Эксперименты – это посредники между природой и понятием, между природой и идеей, между понятием и идеей. Рассеянный опыт слишком принижает нас и мешает достигнуть хотя бы понятия. Каждый же эксперимент уже теоретизирует; он вытекает из понятия или тотчас же устанавливает его. Много единичных случаев подводятся под один феномен; опыт вводится в рамки, можно двигаться дальше.
Трудность понимания Аристотеля вытекает из чуждого нам античного метода. Из обыденной эмпирии он вырывает рассеянные случаи, довольно удачно сопоставляет их и сопровождает подходящими и остроумными рассуждениями; но понятие присоединяется к ним без посредника, рассуждения переходят в тонкости и хитросплетения, понятое снова обрабатывается понятиями, вместо того чтобы оставить его в покое, приумножать поодиночке, сопоставлять в больших количествах и затем ожидать, не возникнет ли отсюда идея, если она не присоединилась к этим данным с самого начала[41].
Если в постановке научных изысканий, как они велись греками, мы нашли немало недостатков, то, рассматривая их искусство, мы вступаем в совершенный круг, который, хотя и замыкаясь в самом себе, в то же время входит в качестве звена в научную работу и там, где знание оказывается недостаточным, удовлетворяет нас действием.
Искусство вообще людям более по плечу, чем наука. Первое принадлежит больше чем на половину им самим, вторая – больше чем наполовину миру. Развитие первого можно представить себе в чистой последовательности, развитие второй немыслимо без бесконечного накопления. Но преимущественно определяет разницу между ними то, что искусство завершается в своих единичных созданиях, наука же представляется нам беспредельной.