Больше ему не разрешили повидаться с доктором Олмстэдом, но, видимо, влиянием Олмстэда объяснялось то, что, когда Дормэса выпустили из госпиталя, все еще очень слабого, но уже способного двигаться, он получил завидную должность уборщика камер и коридоров, а также уборных и умывальных. Было бы гораздо хуже, если бы его послали на работы в лесу на горе Фэйтфул, где стариков, падавших под тяжестью бревен, конвойные под началом садиста лейтенанта Стойта забивали до смерти, улучая момент, когда капитан Каулик смотрел в другую сторону. Это было также лучше тягостной праздности в исправительных «собачьих конурах», где заключенные лежали голышом в кромешной тьме и где «безнадежных» исправляли тем, что не давали им спать по сорок восемь или даже по девяносто шесть часов кряду. Дормэс старательно выполнял свои обязанности. Нельзя сказать, чтобы он особенно любил эту работу, но он гордился тем, что справляется с ней не хуже любого профессионала из греческой закусочной, и был рад облегчить участь товарищей по заключению хотя бы тем, что поддерживал в чистоте полы.
Да они мои товарищи, говорил он себе. Он видел, что он, вообразивший себя капиталистом на том основании, что мог по своей воле «нанимать и выгонять» теоретически был «предпринимателем», на деле оказался таким же беспомощным, как любой дворник, едва только крупному капиталу в лице корпо вздумалось от него отделаться. Но в то же время он упорно твердил себе, что он так же не верит в диктатуру пролетариата, как и в диктатуру банкиров и крупных собственников; он по-прежнему считал, что каждый врач, каждый проповедник, пусть экономически он так же зависим, как самый скромный из его паствы, должен все же чувствовать свое, хоть небольшое, превосходство над ними и должен поэтому работать больше, чем они, иначе он никуда не годный врач, никуда не годный проповедник. Он считал, что сам он был гораздо более знающим и честным репортером, чем Док Итчитт, и несравненно лучше разбирался в политике, чем большинство его читателей – лавочников, фермеров, фабричных рабочих.
И все же он настолько утратил свою буржуазную спесь, что ему льстило, его даже радовало, когда простые люди – фермеры, рабочие, шоферы и просто бродяги – называли его «Дормэс», а не «мистер Джессэп», когда они отдавали должное его храбрости во время экзекуций, его выдержке и умению ладить с людьми в переполненной камере, признавали в нем настоящего мужчину, чуть ли не равного себе.
Карл Паскаль посмеивался:
– А что я говорил вам, Дормэс! Вы еще станете коммунистом!
– Может быть, и стану, Карл, когда вы, коммунисты, выгоните всех своих лжепророков и хныкальщиков, перестанете гнаться за властью, восхвалять московское метро.
– Ну хорошо, пусть так, почему же вы тогда не присоединяетесь к Максу Истмэну? Говорят, он бежал в Мексику и у него там целая партия троцкистов чистейшей воды из семнадцати членов!
– Семнадцать членов? Слишком много. Мне надо чтобы восстал один человек – поднялся один на вершину горы и оттуда воззвал к людям. Я большой оптимист, Карл. Я все еще надеюсь, что Америка когда-нибудь поднимется до уровня Кита Карсена.
Подметая и прибирая, Дормэс имел возможность разговаривать с другими заключенными. Он усмехался при мысли, как много знакомых у него оказалось среди преступного мира. Карл Паскаль, Генри Видер, его двоюродный брат; Луи Ротенстерн, походивший теперь на мертвеца, смертельно уязвленный тем, что его больше не считали настоящим американцем; Клифф Лигтл – ювелир, умиравший от чахотки; Бен Триппен, работавший на мельнице Медэри Кола и слывший там первым весельчаком; профессор Виктор Лавлэнд из бывшего Исайя-колледжа и Рэймонд Прайдуэл – старый консерватор, который был по-прежнему так чужд подхалимства, так чист среди грязи и так горд, что конвойные испытывали чувство неловкости, когда били его. Коммунист Паскаль, республиканец Прайдуэл а Генри Видер, который всегда плевать хотел на политику и который теперь оправился от первого потрясения, вызванного арестом, – эти трое стали друзьями, потому что обладали большей храбростью и достоинством, чем кто-нибудь другой в тюрьме.
Дормэс жил вместе с пятью другими заключенными в камере, двенадцати футов в длину, десяти в ширину и восьми в высоту, которую любая школьница из выпускного класса находила когда-то невозможно тесной для одинокой молодой особы. Здесь они спали в два яруса, по три койки в каждом. Здесь они ели, умывались, играли з карты, читали и наслаждались на досуге размышлениями, которые, как уверял их в своем воскресном получении капитан Каулик, должны были исправить их темные души и превратить их в верных корпо.
Никто из них, включая, конечно, и Дормэса, особенно жаловался. Они привыкли спать в густом табачном и зловонии, привыкли питаться впроголодь и иметь достоинства и свободы не больше, чем обезьяна в клетке, – так же, как человек привыкает к мысли, что болен раком. Им оставалась только бешеная ненависть с угнетателям, и все они, люди вполне мирные, охотно повесили бы всех корпо, и злых и мягкосердечных. Дормэс теперь еще лучше понимал Джона Брауна.
Его товарищами по камере были Карл Паскаль, Генри Видер и трое людей, которых он раньше не знал: бостонский архитектор, батрак и наркоман, бывший владелец сомнительного ресторана. Они вели интересные беседы – особенно занятен был ресторатор, который с невозмутимым видом защищал всякое преступление, говоря, что единственным настоящим преступлением является бедность.
Самой жестокой мукой Дормэса, если не считать боли, испытываемой при побоях, было ожидание. Оно стало чем-то осязаемо реальным, такой же действительностью, как хлеб или вода. Сколько времени он здесь просидит, сколько времени он здесь просидит? Ожидание мучило его днем и ночью, во сне и наяву, и у своей койки он постоянно видел этот образ Ожидания, застывший в позе ожидания, – серый, омерзительный призрак.
Это напоминало ожидание запаздывающего поезда на грязной станции, затянувшееся не на часы, а на месяцы.
Захочется Суону развлечься? Прикажет он вывести Дормэса и расстрелять? Теперь это не особенно его беспокоило; он не мог себе этого представить так же, как теперь не мог себе представить, что целует Лоринду, гуляет по лесу с Баком, играет с Дэвидом и Фулишем. Его видения подсказывались лишь самыми грубыми потребностями плоти: то это был ростбиф с подливкой и, то горячая ванна – это высшее из наслаждений в обстановке, когда единственное умывание, если не считать душа раз в две недели, сводилось к обтиранию мокрой тряпкой из одного таза на шесть человек.
Кроме ожидания, еще один призрак тяготел над ними – мысль о побеге. О побеге (гораздо больше, чем зверствах и об идиотизме корпо) шептались заключенные по ночам. Когда бежать? Как бежать? Уползти кустами, когда их выведут в лес на работу? Или каким-нибудь чудом распилить решетку на окне камеры, и выскочить, и пройти незамеченными под носом у часовых? Прицепиться снизу к грузовику и уехать таким образом? (Детская фантазия!) Они мечтали о побеге так же истерично и неотвязно, как политические деятели мечтают о голосах. Но обсуждать это вслух приходилось со всей осторожностью, так как тюрьма кишела предателями.
Дормэс не хотел этому верить. Он не мог понять, как может человек предать своих товарищей, и не верил до тех пор, пока два месяца спустя после его приезда в лагерь Клиффорд Литтл не сообщил часовому о намерении Генри Видера бежать в фургоне с сеном. Генри поплатился за это соответствующим образом, Литтл был выпущен на свободу, а Дормэсу все это причинило не меньше страданий, может быть, чем тому и другому, хотя он и старался убедить себя, что Литтл болен туберкулезом и что корпо выбили из него все человеческое.
Каждому заключенному полагались в месяц два свидания, и, таким образом, Дормэс постепенно повидал Эмму, Мэри, Сисси и Дэвида. Но при всех свиданиях присутствовал дежурный ММ, который стоял на расстоянии двух футов и внимательно прислушивался, так что Дормэс слышал одно только быстрое невнятное бормотание:
– Мы все здоровы… Бак, говорят, здоров… Лоринда как будто хорошо устроилась со своим новым кафе… Филипп пишет, что у него все здоровы.
Однажды приехал сам Филипп – его важный сын, ставший еще более важным с тех пор, как его назначили судьей, очень огорченный безумным радикализмом отца и еще более огорчившийся, когда Дормэс колко заметил, что больше обрадовался бы приезду собаки Фулиша.