Мысли она выжимала из самых мельчайших мгновений: помню ее по японскому саду, куда она пришла с кузиной.
Девушке было лет шестнадцать, на десять меньше, чем Эве, и трудно было сказать, что она была довольна собой. Но они сидели под деревом, перебрасываясь безразличными словами; кузина пошла пописать в кустики. Эва тут же рванула рюкзак, достала книжку. Прочитать она успела предложений десять-двенадцать. На голове постоянно наушники. Всегда музыка в доме. Музыка играла даже сейчас, в тот самый момент, когда Эва Хартман приглядывалась к собственному телу.
Тело захватило ее именно как мысль. Прямо посреди комнаты. Эва нагишом встала с кровати, пошла сделать себе кофе и, возвращаясь, глянула на себя в большое зеркало, висящее среди цветов. Отражение ее торкнуло. Девушка отставила чашку и глядела, кусая губы.
Ступни отличные, словно у девчонки. Над ними толстые икры, выпирающие голени и дубовые бедра; треугольник посредине тщательно выбрит, а выше — кошмар пуза, обвисшие плечи, мощная шея, лицо обрюзгшего попугая. Редкие волосы. И самое паршивое, то самое, что Эва Хартман все время проклинала — Господь Бог, который покинул ее саму и Вроцлав, поскупился на чудо, которое могло бы ее спасти. Буфера. Над животом, которого не изгнали долгие часы упражнений, не было, собственно говоря, ничего, так себе, два малюсеньких холмика, соски словно припухлости. Когда-то девушка их проколола, но стало еще хуже. Эве Хартман хотелось плакать.
Она набросила халат и глядела в окно на свой Вроцлав. Видела же она железнодорожную насыпь, под ним: забегаловку возле столовки, лавочку с тряпками возле секс-шопа…
Сейчас она побежит в ванную и начнется великое забытье, процесс выбрасывания тела из головы, всей своей увечности, выталкивание его за границы звуков, книг, деловых операций, дисков из-под прилавка, кетчупа с хлебом, пенсионерок. Быть может, кто-нибудь позвонит. Или даже не позвонит — это не изменит жизни Эвы Хартман, так что сейчас необходимо надеть на себя все эти мелочи, чтобы быть чуточку более: пластыри событий, повязки из людей, компресс из книжки с музыкой, через два-три часа все будет уже вполне даже хорошо, но сейчас Эва Хартман — это человек без кожи; именно так я вижу ее и чувствую, Эва Хартман — это громадная открытая рана.
Вопрос о смысле писательства непонятен для каждого, кто за писательство взялся, даже как я — в осени жизни. Если, конечно же, я живу, а если и живу, то тем же странным образом, которым «существует» место, в котором я сейчас нахожусь. Быть может — что я воспринимаю болезненно — жизнь моя более увечна, чем жизнь иных людей, наверняка отличается она и от жизни тех, которые выбрали Святой Вроцлав.
Для кого я пишу эту историю, ведь не себя, раз она прекрасно мне знакома, а процесс написания способен ее лишь затемнить? Когда я прерываю работу, все события тут же вспыхивают во мне, я слышу голоса, воспринимаю мысли, я нахожусь повсюду, а кровь моя прокачивает минувшие события. Я возвращаюсь к написанию и обязан — вопреки самому себе — разорвать свое тело, разложить по порядку людей и места, запихнуть их в намордник рассказа. И того не желают ни они, ни я сам, ни, по-видимому, кто угодно, кто будет все это читать, что приводит нас к старому вопросу: для кого веду я эту повесть?
Я думал, даже теперь, что являюсь карикатурой на средневекового хроникера, заброшенного в никогде вместо холодного монастыря, в компании зверей, а не других монахов. Если бы я был таким вот писцом, в самой моей функции срывались бы цель и смысл написания — я увековечивал бы в бумаге различные события во славу Господню и ради знания ближнего своего. Монастырские стены излечивают от сомнений, чего нельзя сказать о ворчливом кабане, безмозглой птице и упрямом одноглазом псе.
Так что и не знаю, для кого я все это пишу, равно как не знаю и того — каким образом. Это удивительное чувство, и иногда мне кажется, будто бы я сошел с ума. Вот рассказываю я историю, быть может, самую важную из тех, которую кто-либо имел оказию записать. Для какой-то части событий я сам был участником. Нет у меня ни листка, ни карандаша; не вырезаю я очередные слова на стенке или деревянной доске. Не сплетаю узелков на шнурках, не рисую, не тку, не татуирую собственного тела, равно как и не режу себе запястья, чтобы писать кровью — поскольку не на чем, а слова следует экономить. Нет у меня пишущей машинки, диктофона, компьютера, а сотовый телефон уже не действует. Взбеситься можно.
Пишу, не зная как, и этого невозможно пропустить, разве что внезапно что-то придет мне в голову, или же животные дадут добрый совет. Когда я пишу, то занят писанием, когда же перестаю — до меня просто доходит, что я что-то написал, а самое главное — еще мне кажется, что я делаю доброе дело.
Иногда я обманываю — буквально только что у меня вырвалось, что я все знаю, а ведь это же неправда. Точно так же, как лягушка ничего не знает о ледниках, сом о полетах, а мой одноглазый барбос про Аристотеля, так и я сам не имею понятия, что сейчас происходит в Святом Вроцлаве. Когда-нибудь — это пожалуйста — а сейчас об этом и речи быть не может.
В первые от рождения дни не все знали, что во Вроцлаве случилось нечто необыкновенное, хотя, по мнению некоторых, нехорошие вещи просто висели в воздухе. Лило, после обеда дождь переходил в морось, чтобы под вечер политься вновь. В округе Олавы и Олешницы Одра выступила из берегов, затапливая подвалы и подмывая дворы, по телевизору даже показали труп якобы утонувшей собаки на короткой цепи. К берегам реки потянулись добровольцы, спонтанно объединяющиеся в группы по несколько человек, появились фургоны и грузовики, загруженные мешками с песком; землю, еще твердую, брали на садовых участках; возводили валы, а те, которые работали возле микрорайона на Полянке, неоднократно чувствовали в сердцах укол чего-то необычного. Все ожидали прихода волны наводнения, еще более страшной, чем десятилетие назад; некоторые уже видели затонувшим весь Вроцлав; но, в конце концов, дождь перестал лить на целую неделю с хвостиком. Но вот тучи не ушли. Одра текла лениво, словно усыпленное дикое животное, размышляющее над тем: просыпаться ему или нет.
Чувствовался какой-то психоз, необязательно связанный с переменами, пока что происходящими в стенах массива на Оборницкой. Пес правильно заявляет, что люди сходят с ума без конкретной причины. А ведь отсутствие Солнца это вам не фунт изюму, тем более — после хмурой зимы. Через пару дней после рождения арестовали одного двадцатилетнего типа по обвинению в уговорах к проведению противозаконных действий, конкретно же — предложения забить камнями прямо на вроцлавском Рынке дикторшу с «Телевидения Вроцлав», которая читала прогноз погоды. Этот же тип, выйдя из ареста под залог, свое предложение чуточку подкорректировал: дикторшу все-таки пришибить, быть может, солнце тогда и вернется. Если вернется: то все великолепно; если нет — невелика потеря. Обитатели ближайших массивов рассказывали странные вещи — будто бы стоящие рядом крупнопанельные дома потемнели, а вот свет из окон сделался каким-то тусклым, будто бы всяческая жизнь там остановилась, автомобили стоят припаркованными, и что никто или почти что никто не приходит в местные магазины, не прогуливается с собакой, зато слышны отзвуки сверления, шлифования. Мусор выносили на крыши, закрепляя его временной опалубкой, намного реже его выбрасывали наружу, когда же теперь я заглядываю вглубь Святого Вроцлава, то вижу засыпанные лифтовые шахты и кучи содранных обоев в некоторых помещениях.
В магазинах никто ничего не покупал, потому что никто не пытался продавать. Через четыре дня после рождения действовал один только «Левиафан»[12] на краю массива, издалека похожий на громадный желтый параллелепипед «Лего»-«Дупло». Студенты, возвращающиеся из клубов на автопилоте, вспоминали, что в магазине все еще горел свет, а несколько из них даже откололось от группы, чтобы узнать причину, ради которой «Левиафан», работающий до десяти вечера, до сих пор торгует. Магазин производил то же самое впечатление, что и брошенный экипажем корабль-призрак, в кают-компании которого до сих пор стоят тарелки с недоеденным супом, а под котелком горит огонь.
Птица твердит, будто бы трое студентов вошло в «Левиафан» после двух часов ночи. Там они застали полки, заполненные едой, которую никто не охранял, так что они и набрали чего могли, а один из них даже хотел побежать за машиной, чтобы захапать спиртное с верхних полок; другой же предложил, что вместо того, чтобы убегать, надо позвать сюда кого только можно — и тогда люди начнут мародерствовать, а сами они смоются. Третий пил темное пиво прямо из бутылки, заедая колбасой, и ничего не планировал, а потом положил все на прилавок и сообщил, что сейчас вернется. Отправился он в сторону Святого Вроцлава, исчез в подворотне, и больше его никто уже не увидел.
Проходили какие-то сигналы, которых никто не мог друг с другом объединить. Исчезло двое музыкантов, а синий «опель» стоял заброшенный под домом номер восемь. Телефоны в квартирах Давида и Казика поначалу не отвечали, а потом линия буквально вибрировала от плача жен, матерей, отцов и детей. Дело решилось самым банальным образом — еще той же самой ночью следующая пара полицейских попала в нарождающийся в болях Святой Вроцлав. Вернулся лишь один.
Пшемыслав Пенчак, поскольку звали его именно так, появился в отделении без своего коллеги, зато со снежнобелым лицом и глупой улыбочкой. Он заявил, что да — встретил Давида с Казиком, по уши занятых ремонтными работами на восьмом этаже, он же услышал, что здесь им хорошо, и что никуда они не пойдут. У их семей, близких, приятелей нет никаких причин беспокоиться; лучше всего будет, если бы они пришли и увидели, что у них все в порядке. В отделении спрашивали, зачем и ради чего, пока, наконец, один старый полицейский, который, если верить рассказам, поймал самого Люциана Станяка[13], почесал свой багровый нос, подергал себя за ус и сказал:
— Какой еще ремонт?
Пенчак шепнул, что он понятия не имеет, но никогда ничего подобного не видел.