Старший приближенный Дадаша указал каждому из присутствующих место, которое ему предстояло занять за столом, а сам Дадаш стал вместе с сыном у дверей, как бы показывая, что он и не смеет думать сидеть с гостями. Однако Жанхот, на правах старшего, приказал ему сесть около себя, по левую руку. По правую руку Жанхота сидел старший из приглашенных соседей. Все присутствующие хранили строгое молчание, потому что молчал старший – Жанхот. А Жанхот в это время, в ожидании, когда принесут первое блюдо и разольют араку по рюмкам, обдумывал свое первое слово.
Наконец, все было готово: дымящаяся баранина стояла на столе, перед каждым гостем поблескивала рюмка, наполненная до краев. Жанхот сидел некоторое время, опустив голову и зажмурив глаза, потом внезапно и резко поднялся, словно ощутив в себе внутренний толчок. Вслед за ним, в полном безмолвии и бесшумно, поднялись гости.
Жанхот сказал:
– Уважаемые старики, и ты, Дадаш, и вы, молодые люди. – Он кивнул в сторону молодежи, стоявшей у дверей и вдоль стен. – Высокая честь сказать первое слово выпала на долю того, кто стоит сейчас перед вами, отягченный волнением и думой. Присутствие Дадаша, в жилах которого струится кровь Келемета, присутствие достойнейших людей здешнего аула (да не истребится народ его вовеки!), присутствие молодежи, желающей послушать нас, стариков, – все это действует на меня так, как солнце действует на снеговые вершины: солнце воспламеняет их, а вы – вы воспламеняете меня… Вы ждете от меня какого-нибудь особого слова. Но я не посмею нарушить старый обычай. Я поднимаю этот бокал (да будет на нем благословение Аллаха!) в честь и память предков этого дома! Да сохранится род Келемета вовеки, да не нарушится поклонение предкам этого дома!..
Жанхот вылил несколько капель араки на пол – в память умерших членов семьи Дадаша – и потом опорожнил рюмку. Все остальные, ответив Жанхоту дружным «амин!»[47], поступили точно так же. Теперь можно было приняться за еду. У всех появились в руках длинные узкие ножи, которые служат и ножом и вилкой. Ножи эти прячутся в особые ножны, приделанные к тыльной стороне кинжала.
По прошествии времени, приличного для утоления первого голода, Жанхот обратился к соседу справа с просьбой сказать слово. Сосед справа был самым старым из приглашенных. Он уже плохо видел и слышал. Его глаза, видевшие восемьдесят смертей и восемьдесят воскресений природы, были скрыты густыми нависшими бровями. Его руки, более полувека работавшие над землей и три четверти века державшие повод коня, теперь не могли удержать рюмку. Он было поднял рюмку, но тотчас опустил и, говоря, держал ее обеими руками, поставив на стол.
– Когда поет соловей, – сказал старец, – тогда умолкает всякая птица, потому что соловей поет хорошо. Ты, Жанхот, кажешься мне соловьем… А когда из груди орлиной вырывается крик гнева или радости, тогда и соловей умолкает… Но я не орел. Однако я посмею нарушить твое пение, наш дорогой Жанхот, чтобы рассказать об орле… Послушайте, вы, мои братья, и ты, мой сын, – он простер руку в сторону Дадаша, – и вы, дети… Тот, кто говорит «Келемет», тот говорит «орел». Потому что это одно. Когда мне было столько лет, сколько маленькому Келемету, наши старики (вечная им память!.. «амин» раздалось со всех концов стола) говорили так: Белый Царь на Севере, Султан в Стамбуле, Келемет в горах… Я говорю об этом для того, чтобы вы знали. Пройдет время, и еще время, но пусть остается память о Келемете… Я сказал.
Между тем были поданы два блюда из курицы. Одно – курица под острым белым соусом, другое – белое куриное мясо, расщепленное на волоски и прожаренное в масле. Сидевшие за столом старики время от времени передавали молодежи куски хлеба, мясо, рюмки араки, и все это съедалось и выпивалось ею стоя. По предложению Жанхота, присутствующие произносили речи. Когда круг речей замкнулся, Жанхот снова налил рюмку и поднялся. Теперь лицо его улыбалось, и все видели, что официальная часть сидения кончилась и начинается дружеская беседа.
– Дорогой Дадаш! – начал он. – Наши отцы были в дружбе, и Аллаху было угодно продлить эту дружбу через тебя и меня. Когда ты прислал сказать, что хочешь видеть меня, я оставил свой дом и свои дела и прибыл к тебе. Я опять вижу твою жизнь, опять сравниваю ее со своей жизнью, и опять завидую тебе (Да укрепит Аллах счастье этого дома!)… Ты помнишь, когда мы закончили Горскую школу, ты вернулся в горы, а я продолжал учиться, желая быть офицером. И так случилось. В то время когда ты устраивал хозяйство, обзаводился семьей, я брал призы на полковых и дивизионных скачках и мечтал поехать на Запад, о котором рассказывают так интересно и противоречиво. И вот я был в стране, где живет Главный Поп, я был в городе, где царствуют женщины, я видел также тот народ, который считает себя самым высоким на свете. И что же? Пока я был там, мне казалось, что у них есть жизнь, и они имеют «напэ»[48]. Но едва я вернулся и дыхание Эльбруса тронуло мою грудь, я понял, что истинная жизнь не там, а здесь, у подножия Казбека и других наших великанов, на которых держится небо. Посмотри, ради Бога, вокруг себя и пойми, что каждый твой вздох, каждый шаг приносит радость. Вот утром ты просыпаешься в своем доме… Да, правда, твой дом не может равняться с домами Запада. Но это – твой, твой дом. Здесь обитали предки, здесь ты закроешь глаза (Да будет воля Аллаха!), здесь вырастает маленький Келемет… А там – там люди живут, как солдаты, в одном доме с тобой будут жить сотни людей и твоим соседом будет тот, кого пошлет судьба… Но вот ты встал. Ты надел на голову папаху, сшитую руками твоих родных из шкуры барана, гулявшего в твоем стаде. Ты, конечно, не замечаешь свойств папахи, о которых я говорю. Но если бы ты попал на Запад и нуждался в головном уборе, если бы ты зашел в лавку и увидел там тысячи и тысячи шляп, приготовленных не для тебя, а для кого попало – кто купит, и увидел бы также, что шляпа, которая будет покрывать твою голову и слушать твои мысли, примеривалась десятками человек, то тогда ты вспомнил бы родную папаху и оценил бы ее. Но разве только шляпа?!
О, мои друзья! Там, в городах, много богатств. Но мало счастья. Там человек теряет имя, теряет то, чем гордится каждый из нас: напэ. Напэ… Когда мы говорим «напэ», мы говорим «лицо». Но какое лицо? Не то, которое образовано лбом, глазами и ртом. Мы говорим о другом лице.
Напэ – это вся жизнь человека, все дела его души, сердца и совести. Напэ – это то, благодаря чему твой отец и дед смотрели открытыми глазами в лицо Бога, солнца и людей. Напэ – это тот высокий завет, который ты передашь сыну. Напэ – это мы сами перед лицом жизни и смерти… Я не видел на Западе напэ. И если бы стал о нем говорить, мне засмеялись бы в лицо и сказали бы, что этот конь последним придет к цели. Но я бы ответил: ради Аллаха, не думайте, что ради ваших целей я подстегну своего коня нагайкой. Я бы сказал: мой конь мчится в ту страну, где есть вещи, которые нельзя ни купить, ни продать.
Я бы сказал еще: приобретите напэ, и я уступлю вам во всем и назову вас старшими братьями… Но, Дадаш, такой беседы я не имел и не мог иметь, ибо беседа эта показалась бы скучной людям Запада… А теперь, когда я вижу, что молодежь готовится к танцам, я поднимаю бокал за то, чтобы мы знали и не забывали никогда: здесь, между Эльбрусом и Казбеком, лежит пусть бедная, но счастливая страна. Отсюда, из страны Прометея, произошли все народы, и сюда они вернутся, и найдут здесь величайшее сокровище гор – напэ…
– Амин… амин… – подтвердили старики.
– Амин! – в один голос дружно крикнули молодые голоса.
Утомленный Жанхот медленно выпил свой бокал и, не садясь за стол, отошел к окну. Это означало, что можно отодвинуть стол к стене, переменить мясные блюда на сладости, пригласить музыкантов, танцоров и девушек.
…Для чего созданы глаза? Ученый скажет: глаза созданы для того, чтобы смотреть в микроскоп и книгу. Скупец скажет: глаза созданы, чтобы ими ласкать деньги и имущество. Мечтатель скажет, что глаза даны, чтобы видеть облака и звезды… И все это неправда! Глаза даны человеку, чтобы он видел, как танцует горская девушка. Тот, кто не видел сияющей бездны, на дне которой радостно улыбается солнце; тот, чье сердце не замирало в восторге, не поднималось выше самой высокой вершины, не опускалось ниже корней чинара… Тот, кто не видел танцев в горах, – тот еще не начинал жить!.. Зачем, зачем нельзя сделать так, чтобы вершина Эльбруса была бы видна со всех концов земли? Зачем, зачем нельзя сделать так, чтобы вершина эта была подобна персидскому ковру, разостланному на полу дома Дадаша? Зачем нельзя перенести среднюю дочь Дадаша – Серебряную Деву – Даут-Хан – танцующую Даут-Хан – на вершину Эльбруса? Чтобы весь свет видел и любовался ее прелестной стыдливостью и красотой?..
Как описать танцующую Даут-Хан?
– Если сказать: Даут-Хан подобна белой лилии, колеблемой ветром, плывущей в лунных волнах, то это мало. Если еще сказать: в горах есть Церик-Гель, что значит Голубое Озеро, и воды Церик-Геля чисты и прозрачны, и бывают ночи, когда молодой месяц, окруженный созвездием, отражается в голубых водах; и вот между землею и небом промчится ветер, неся привет от царственного Эльбруса гордому Белому Витязю – Казбеку, и всколыхнутся голубые волны, и всколыхнутся месяц и звезды, и тогда колеблемый месяц будет подобен Даут-Хан, танцующей в хороводе подруг… Нет, и это не то… Я вижу перед собою ковер. Его шелковистая грудь хранит тайны Ирана – знойные тайны, выраженные не в словах, но в узорах. И чудесною силой ковер этот поднят и распластан над многоцветным лугом. Ликующее солнце, воспламенив золотым огнем белоснежные факелы гор, остановилось на миг – там, на высоте, в голубой пустыне. Лучи солнца оживляют ковер – и вот над ним затрепетало видение. Это не сон и не действительность. Это не греза и не существо из плоти. Это она – Даут-Хан, Серебряная Дева, танцующая Даут-Хан.
Одна за другой выходили пары, проносились по кругу, сменялись новыми. А Жанхот, задумчиво тянувший дым из длинного чубука, все глубже и глубже уходил в воспоминания, и сердце его радовалось, что он здесь, в горах, среди простых и величественных в своей простоте людей, знающих цену радости и веселья…
Глава X