Книги

Сто чудес

22
18
20
22
24
26
28
30

Свернувшись на руках у матери, я кричала: «Мама, я не хочу умирать – я хочу жить!» Я вряд ли прощу себе то, как вела себя в ту ночь и потом, в другие ночи в лагере. Для моей матери это было невыносимым испытанием. Менее чем за год ее собственная мать покончила с собой, она потеряла свекра и свекровь и видела агонию мужа. Мама боялась, что вся ее родня из Добржича погибла, потому что в Семейном лагере их не оказалось. Не в состоянии ничего сказать или сделать, чтобы утешить или защитить своего собственного ребенка, последнего члена семьи, она пребывала в душевном аду.

Нас потрясало то, как прекрасно просчитано массовое убийство. Люди убивают друг друга на войне или импульсивно, под воздействием сильной эмоции, или страсти, или какого-либо иного дурного чувства. Это одно. Совсем другое – намеренное убийство целого народа, спланированное до мельчайших деталей и организованное именно представителями той нации, которую мы более всего уважали. В таком преступлении есть что-то столь отвратительное, что никто из нас не способен был по-настоящему выразить то чувство, которое мы испытывали, и оно преследовало и преследует нас, как одержимость.

Мы с матерью едва сомкнули глаза в ту ночь. А на заре нас грубо подняли криком и звуками ударов и выгнали наружу в утренний туман, на перекличку. Мы стояли на скользкой земле между бараками. Методичный пересчет тысячи новых узников занял около двух часов и сопровождался все той же гадкой «Маринареллой» лагерного оркестра. Он состоял из аккордеониста по имени Отто Фрелих и двух скрипачей, и их репертуар не слишком-то превосходил одну эту «Маринареллу».

Когда перекличка наконец завершилась и нас отпустили, мы заторопились назад в барак, чтобы хоть как-то согреться, но на нас заорали, что мы должны опять построиться и идти за охранниками. В страхе перед самым худшим мы сбились вплотную друг к другу и, пошатываясь и спотыкаясь в глубоком снегу, пошли в «баню» в лесу на отдаленнейшем участке лагеря.

Внутри безликие заключенные-служащие сняли с нас всю одежду и отобрали у нас все личные вещи. Раздетых донага, нас очистили от вшей и затолкали под холодные струйки воды, а потом татуировали. Но нас не обрили и не удушили газом. Мы не возражали против болезненного нанесения татуировок, аккуратно выполнявшегося той полькой, молясь, чтобы это означало, что нас заставят работать, а не казнят.

Мы стояли, стыдясь своей наготы, точно остриженные овцы, и чувствовали себя недочеловеками. Нам бросили какие-то тряпки из огромной кипы старой одежды, слишком ветхие и поношенные, чтобы заинтересовать немцев, и приказали надеть их. Мне вручили старое белье, пару мужских башмаков слишком большого размера, шерстяную шапку странной формы и ярко-зеленый банный халат. Одевшись во все это, я превратилась в пугало. Еще спасибо, что мне позволили сохранить мои очки. Маме дали платье, черное пальто из толстой материи и туфли, но на голову – только тонкий шарф. Мы еще не знали, что переменить одежду не сможем месяцами.

Не знаю для чего, но нас потом толкнули к письменным столам, за которыми сидели немецкие чиновники, спрашивавшие наши имена и возраст. Я сказала, что мой год рождения 1928, а не 1927, как мне посоветовал Фреди, и эта ложь отразилась на всю жизнь в некоторых моих документах. После нас подвергли некоему фарсовому подобию суда, на котором мы зачитывали по-немецки «признания» в том, что арестованы и преданы суду за преступления против Третьего рейха и что все наше имущество конфисковано. Никакого настоящего суда, на котором объяснилось бы, что это за «преступления», так и не произошло.

Всем был вынесен приговор – непонятное 6SB.

Нас заставили подписать согласие с приговором, который в действительности был смертным. Все так продуманно и серьезно, словно существовала какая-то законность в том, что творили нацисты. Когда не останется никого, кто прошел через это и у кого можно расспросить обо всех подробностях, легко будет поверить, что такого просто не могло быть. И тем не менее все это реально происходило, и на наших бумагах ставили штамп, прежде чем наступит следующий кошмар.

ВСЕХ НАС, 5000 человек, прибывших из Терезина, разделенных по полу, отправили назад в бараки на недельный карантин. Тогда нам наконец начали приносить кое-какую еду. Ежедневно каждому давали немножко кофе, тридцать граммов низкокачественного хлеба и какой-то мерзкий овощной суп, состоявший главным образом из воды. Считалось, что этого хватит для выживания.

К нашему изумлению, одна из женщин, приносивших огромные бидоны супа на деревянном хомуте, оказалась моей тетей Иржиной, сестрой отца, пересланной из Терезина сюда несколькими неделями раньше. Мы почувствовали облегчение, узнав, что она жива, но заметили, что пережитое здесь успело изменить ее. Нервно разливая суп по тарелкам, она прошептала, что попытается зайти к нам позже вечером. И она исполнила обещание, несмотря на запрет, и принесла нам еще немного супа.

«Счастливого Рождества», – пожелала нам она и подарила иголку с ниткой, настоящее сокровище в Освенциме. В лагере, где приходилось довольствоваться выданной нам одеждой и каким-нибудь еще случайно найденным лоскутом или мешковиной, возможность ставить заплаты и штопать представляла собой верх удобства.

Благодаря тетю Иржину, мы с печалью и смятением покачали головами – ведь мы и забыли о Рождестве. Для меня невыносимыми были воспоминания обо всех праздниках, проведенных с дорогими папой и мамой, Дагмар, Милошеком и дядей и тетей в Пльзене. В ванне держали живым карпа, чтобы зажарить его совершенно свежим, когда придет время, и подать на стол с картофельным салатом. Наша кухарка Эмили готовила вкусные «ваночни цукрови», традиционное рождественское сладкое печенье. Такие воспоминания слишком сильно терзали меня.

Тетя Иржина часто приходила к нам, и мы всегда очень радовались ей, и в немалой степени из-за дополнительного супа. Паек в Освенциме был хуже, чем в Терезине, и красть было нечего и негде, разве что у своих соседей. Многие так и поступали, потому что кусок хлеба стал вопросом жизни и смерти. Я тайком укоряла себя за то, что ребенком привередливо относилась к пище.

На нашу беду несколько женщин в бараке, не менее голодных, чем остальные, каждую ночь обсуждали рецепты, грезя о пирожных и мясе, булках и роскошных десертах. Я зажимала уши, чтобы мое воображение не заполняли образы, от которых голод только усиливался.

Больше всего я хотела хлеба, теплого хлеба, недавно вынутого из печи, вроде мягкой плетеной «халы», которую у бабушки пекли по субботам в Добржиче, или теплых рулетиков с маком, или рождественского хлеба, который готовила нам в Праге Эмили.

Мне не давали никакой работы, способной отвлечь меня от пустого, ноющего желудка, как в Терезине. Целые дни я проводила полускрытой на задней части нар, следуя наставлениям матери, подальше от глаз, чтобы Арно Бем или кто-то из охранников не засмотрелся на меня. Мы слышали страшные рассказы девушек, которых уводили в его барак и вынуждали отдаваться офицерам СС или местным «почетным гостям». В обмен они получали еду получше, одежду, другие привилегии, а у некоторых завязались отношения кое с кем из охранников. Мы не судили их, но боялись, что кто-то из нас попадет в то же положение, что и эти девушки.

Меня терзали страх и одиночество, поэтому я обрадовалась, узнав, что мои подруги по Терезину Дана и Зузана Геллер и их мать живут в нашем бараке. Мы проводили время вместе, когда охранники редко заглядывали к нам. Отец Зузаны, врач, попал под начало доктора Йозефа Менгеле, и его положение было трудным и опасным.

Моя мать, как одна из старших по возрасту женщин в бараке, получила работу «искательницы вшей». Она выбирала этих вездесущих паразитов из волос, одежды и постелей. Если она находила у кого-то вошь, то незамедлительно выбривала такой узнице голову и протирала бензином ее одежду и тело. Вшей меньше не становилось, и мать занималась этим день напролет, работа эмоционально и физически выматывала ее, потому что женщины горько плакали из-за потери волос. Наши привилегии в Семейном лагере включали в себя и то, что нам, в отличие от остальных узников, не выбривали головы, а это помогало сохранять тепло и некоторое достоинство. Лишиться волос означало утратить чувство личности, ведь все обритые казались похожими друг на друга.

Каждое утро и каждый вечер мы ходили на перекличку, о которой в пять часов утра оповещали редкие крики молодой женщины, назначенной старшей по бараку. Как älteste, она пользовалась особыми правами, получала дополнительную еду, уголь для очага, располагала собственной каморкой в конце строения. В ее обязанности входило поднимать нас по утрам и вести к общим уборным и умывальникам, прежде чем нас выстроят рядами для пересчета охранниками. Она будила барак, максимально напрягая голос, и, носясь по нему с палкой и хлыстом, била тех, кто недостаточно быстро вставал. Мы с мамой, как и прочие, ненавидели эту женщину за ее бессмысленную жестокость, хотя всегда были настороже и не попадались ей под руку.