— Знаете, — говорит Саблин, — одни считают, что нефть образуется с помощью бактерий. Это органическая теория. Общепризнанная. А по другой теории нефть является продуктом газов, выделяемых породами. Такую версию, кстати, высказывал еще Менделеев. Вот я лично за вторую.
Я не знаю точно, к какой мне склониться теории. Но я тоже не старый. Мне по душе ниспровергатели доктрин. Я люблю слушать Саблина. Он говорит горячо, будто я — это целая аудитория молодых орлят с горящими глазами, будто эти орлята жаждут смелого слова, чтобы ринуться, забуриться в земную мантию. Будто сам он, Саблин, поведет вперед своих питомцев — орлят...
Хлещет нас июньским летучим снегом. Мы жмемся к диабазовой щеке. Диабаз гладкий, весь зализанный ветром и водами. А поперек щеки — рубцы, рубцы. Ледниковые шрамы. Вот здесь он полз, по диабазовому темени планеты, волочил камни, щебенку, песок — морену.
Я нагнулся и поднял патрон. Немецкий. У гильзы широкое горлышко. Носком сапога ковырнул — осколок. Густо засеяна здешняя земля. А где оно, где в России то место, чтобы в земле не нашлось ржавых снарядных долек? Где?
Мне вдруг вспомнился Тур Хейердал, тот самый, что плавал на знаменитом «Кон-Тики», на папирусном судне «Ра». Вот здесь же он, наверное, был. На Райсо-Айви. Вместе с нашей армией шел в Норвегию. На Киркенес. А потом выступал по радио в Штатах. Он говорил о том, как были изумлены северяне, норвежцы, увидев людей, способных всю ночь провести на морозе, без крыши. Северянам было этого не понять: солдаты не шли на постой в их раскрашенные, как пасхальные яйца, хатки. Солдаты палили костры и пели песни ночь напролет. «Русские парни это единственные парни в Европе, — сообщал Тур Хейердал американцам, — которых не коснулось современное растление, которые не взвинчены джазовой музыкой, которые бодры и верят в свое будущее. Было бы очень полезно для нас, — говорил Тур Хейердал, — узнать поближе этих парней».
...Потянуло восточным ветром, быстро угнало снежную хмарь. Прилетел кольский куличок. Сел близко на камень. Подбрюшник у него черный, а грудка белая. Стал пронзительно, вопрошающе кликать. Дескать, ну что же вы? Ну кто же вы? Не спускал с нас своего черного, блестящего глаза. Я шагнул к нему, он побежал по земле и все оглядывался и кликал: «Ну что же? Что?..»
...Это очень долго — двенадцать часов таскать мешок с камнями. Долбать скалы, спасаться от снега, исполнять приказания Саблина. Зато наступает время — и можно спуститься в лагерь. Можно прийти туда тихо и величаво, и рассупонить мешок. Это такое время, когда чувствуешь жизнь и людей, и землю под ногами. И уже тебе уготован лапшовник, и чай будешь мерять поллитровым эмалевым жбаном. И никому-то ты ничего не должен: весь свой день отдал работе, ничего для себя не приберег.
Залезешь в спальный мешок, но никак не заснуть: солнце. И неспокойно лежать: кажется, вдруг упустишь что-то важное, не углядишь.
Я опять выбираюсь наружу, сажусь на чурку, пишу кое-что в тетрадке и слушаю лагерь. В палатке сейсмической партии ведутся мужские разговоры. Гогочут ребята, и каждый рвется выдать свой анекдот. Голоса у ребят — в полной силе, но все же за гвалтом постоянно различим неторопкий и тихий говор шофера дяди Яши. Он уже тридцать лет крутит баранку. Теперь — на передвижной сейсмостанции. Он и печку в лагере сложил. Кухню построил. Топор у него наточен. Во всяческих спорах он главный судья.
— Раненых тяжело возить, ребятки, — говорит дядя Яша. — У которых там руки или ноги — тех еще ничего, а которых у нутро ранило, тех тяжело. «Шофер, полегче» — просют...
В женской палатке говорят потихоньку, но тоже слышно. Воздух тут, что ли, прозрачный, все на виду, на слуху, все открыто. Да что тут кому таить друг от друга, посреди заполярной солнечной ночи?
Повар нашего отряда, Лариса... Ее голос. Весь наш отряд — три человека: Лариса, Саблин да я.
— Я когда родила, — тихонько говорит Лариса, — была до того счастливой. Это самое большое счастье в жизни, как будто что-то сделала впервые настоящее. Со мной все девчонки лежали — боятся, а я ничего. И они как будто приободрились. Еще одна тетка лежала, она не хотела ребенка. Ей уже лет тридцать пять. Что-то там делала, чтобы не рожать. Не получилось что-то. А потом, когда принесли ей сына, она посмотрела, улыбнулась так хорошо как-то и говорит: «А у меня самый лучший, у него глаза голубые». И у нее тоже глаза голубые.
Я держу на коленях тетрадку. Напишу несколько строчек, посижу, посмотрю, послушаю и опять напишу...
Солнце висит, как осветительная ракета. Светло, а земля все равно ночная, сонная. Значит, это не одно и то же — ночная земля, дневная земля.
Хорошо на Кольском полуострове. Просторно. Все видно кругом далеко.
Думал о Ромене Роллане. Он написал «Брюньона» весной, сирень расцветала и виноградники. В этом цветении родился Кола. Иначе он не мог родиться. Роллан был счастлив и пьян весной, духом земли, своей родины.
Думал о «Середине века» Луговского. Самоутверждение спокойной мудрости. Завоевание спокойствия в ненадежном мире. Погоня умудренного человека за бешеным миром. А миру-то — наплевать! И все-таки человек имеет право на спокойствие, знание и гармонию. Вот здесь, в Арктике, мне открылось спокойствие. Я поверил в него.
Днем близко раскрылась радуга. Есть примета: ворота к счастью. Я побежал и думал о Викторе Головинском. У Виктора в дневниках написано это — они шел под радугу на Восточном Саяне, ему казалось: вот так бы идти, и не надо больше ничего, так это прекрасно, что можно умереть даже. Он умер двенадцать дней спустя после этой записи, в двадцать пять лет, в палатке над рекой Орзогай.
Я взял с собою на Кольский полуостров книгу Виктора Головинского «Лесная песня». Она вышла в свет, когда на свете не стало Виктора. Ее сложили друзья — из записей в Витиных тетрадках, из частичек его смятенной, мятежной, пронизанной светом души. Мы проучились с ним вместе пять лет, работали вместе в газете. Но не нашлось у нас времени подружиться. Виктор первым ушел на Восточный Саян — «молотком дробить в горах саянских камень...». Я — следом за ним, через год.